нешуточным, вещи – чрезвычайно важными и нужными.
Илья медленно въехал в знакомый двор. Колеса, словно им передалась хрупкость момента, поворачивались очень аккуратно, точно опасались раздавить что-то маленькое и живое, беззащитное перед их тяжестью. Место, куда он обычно ставил машину, оказалось занято черным тяжелым мини-вэном, похожим на погребальный катафалк. Аннушка была у бабушки. В коридоре они не разминулись, он сделал попытку ее обнять, она отстранилась, но не слишком решительно, и он взял ее почти насильно, но свободно, быстро и легко.
– Теперь мне ясно, – попробовал пошутить он, – что секс – не главное в жизни женщины. Да и в жизни мужчины, – добавил он.
Она кисло улыбнулась в ответ и предложила бутерброд с какой-то исключительной рыбой. Он ел бутерброд, медленно прожевывая каждый кусочек, а она сидела рядом и молча смотрела за тем, как он ест. На коже ее лица медленно потухали красные пятна страсти и смущения.
Стояли в городе несколько дней, когда сходил последний черный снег, и обнаженные еще деревья были не в силах противиться сухой и крупной пыли, которую нес веселый, сорвавшийся с поводка ветер весны.
В лавке «Халял», служившей с недавнего времени Галкину столь ярким ориентиром, можно было видеть или далекий форпост «Торговых рядов у переезда», или рассматривать ее в качестве отставшей от главного обоза маркитантской кибитки.
Лавка – само это старомодное слово и ее название – представлялась Галкину средоточием древностей, вызывала в воображении образы фонарей старых дней, заставляла думать о медных лампах, в которых сокрыта волшебная сила эфира, и может быть, о чем-то таком, что на всех языках зовется одинаково. Вызывающий неугасимый свет ее вывески побуждал к дальнейшим размышлениям. Непонятное слово «халял» ему нравилось, прицепилось к нему, и когда ему удавалась его работа, он взял привычку удовлетворенно приговаривать: «Халял, халял...» В нем он улавливал дуновение блага и смутно чувствовал ключ к разгадке того вопроса, которым измучился. И в конце концов ему стало ощутимо, что он преследует некую недостижимую цель, которую каждое предыдущее поколение передает следующему – эту обязанность быть человеком.
Лавка открывалась и закрывалась без всяких сроков, исключительно по желанию своего владельца. И когда Галкин не торопясь шагал к дому, когда влажная земля апреля податливо источала свой аромат, он избегал заходить в лавку, опасаясь того, что созерцание ее внутренностей развеет обаяние не до конца понятного слова.
Офицерская тетрадка продолжала одаривать Галкина неожиданностями. В обложке с задней стороны Галкин нащупал какое-то утолщение. Оказалось, бумага, приклеенная к лендрину с изнанки, была подрезана, и булавкой ему удалось вытащить сложенный вчетверо листок тонкой копирной бумаги.
«Милая Ольга, – Вы позволите мне называть Вас так, ибо иначе отказывается писать рука моя... Вижу по Вашим глазам, что Вы помните меня. Лица забываются тяжело. „Мы – дети страшных лет России“, – писал Блок, а мы смеялись. А где довелось мне Вас увидеть, а Вам меня, и при каких обстоятельствах? Помните ли на Сухаревке лавку „Халял“, которую содержал азербайджанский татарин? Вот имени его не помню: то ли Рустам, то ли Рахим. Мальчишки окрестили Ибрагим-пашой. Он просиживал в своей лавке дни напролет, по-восточному невозмутимый, я так и вижу его турецкую феску и арнаутскую безрукавку. Должны помнить, ведь не раз встречал я Вас там и видел, как вы разглядывали все эти диковины. Хотя Москва и Азия, а все-таки есть другая, настоящая и далекая Азия. Не раз мне приходило на ум, что стоит только порыться хорошенько в хламе, и наткнешься на какую-нибудь покрытую бирюзовой патиной чашку, а то сама она прыгнет тебе на руки, – коснешься ее невзначай, потрешь рукавом, и дребезжащий голосок какого-нибудь Ибн аль-Муллаваха из Басры молвит со спокойствием небожителя: „Благостен будь, благочестивый юноша, собирающий осколки быстротекущей жизни. Караваны в песках, корабельщики в море... Интересуйся. Халял. Что бы ты хотел узнать прежде всего? Ибо от ума к сердцу проложены пути...“
А еще ходила легенда, будто лавка и впрямь не чужда волшебству: будто бы там можно было получить ответы на все свои вопросы и разрешить все свои сомнения. Нет, может быть, не все, а только самые главные и важные, без которых жизнь не существует для мыслящего человека. Но это, конечно, досужие разговоры. Хотя для меня лично это именно так: ведь там, около лавки «Халял», я впервые увидел Вас, и вот, изволите видеть, не позабыл.
С тех пор Вы часто попадались мне на глаза. Теперь можно признаться, как я следил из окна своей комнаты за тем, как славно Вы катались на коньках. Я досадую на свою робость. Но раз судьба сделала возможной нашу встречу в такое страшное время, это и есть лучшее доказательство существования высших сил. Чего же еще, право? Просто следы полозьев я понимал как начертания некоего сказочного языка, и только расшифровав его, я имел право услышать Ваш голос. Бред, наверное? Пока нет. Я еще не болел, но думаю, что скоро.
Когда бы это поскорей закончилось, и мы снова оказались бы в Москве, и ты бы каталась на пруду в зимнюю стужу, а я бы читал твои следы и ночи напролет гадал, что ты хотела мне сказать. Прости меня за то, что я такой... Да, и совсем только сейчас сообразил, что Вы не знаете моего имени: я прапорщик (военного времени), рядовой Партизанского пехотного генерала Алексеева полка Николай Заботкин...»
Галкин еще раз пробежал глазами по строчкам и задумался, глядя на стену со своей картой: куда-то на Средне-Русскую возвышенность. Потом как бы сообразив что-то, отложил бумагу, поднялся, подошел к окну, отвернул штору и посмотрел на тот дом, где уже не раз видел это слово. Было уже очень поздно и тихо, ни одно окно не горело, и только на первом этаже светилась вывеска, и на ее зеленом поле ярко пылали пять белых букв.
март 1920
Примерно половина заболевших тифом умирала. Оставшихся в живых можно было разделить на две категории: половина из них долго еще страдала от его последствий: болезнь почек, временное умопомешательство. Другая категория выживших выздоравливала полностью и как-то физически обновлялась. К этой последней категории принадлежал Николай. Ему казалось, что за всю свою жизнь он не чувствовал себя так хорошо, как после этой болезни. Как бывает у тех, кому было дано избежать настоящей опасности, мысль о смерти представлялась ему смешной, а сама смерть казалась, как в детстве, делом десятым, невозможным и не имеющим к нему никакого отношения. Вместе с тем он впал в блаженство.
И день и ночь по площади мимо лазарета тянулись отступающие части, но унылый их вид никак не действовал на воображение Николая. «Отступаем? – думал он весело. – Ну и что с того? Не вечно же будем отступать. За нами горы, зацепимся за них, за горами море, а там край русской земли. Вот вам и ответ на вопрос, доколе будет продолжаться „драп“. Борьба ведется за русскую землю и на русской земле. Смоем там пыль и порох, оттолкнемся от Казбека, выйдем в степи, и опять выскочит на курган трубач на игреневой лошадке: „Всадники-други, в поход собирайтесь...“
Во дворе и у ограды толпились способные ходить раненые. Они молча и подолгу смотрели на проходящие части в надежде встретить кого-нибудь своих, устроиться со своими на какой-нибудь повозке – свои не бросят, чтобы только не оставаться в этом лазарете, в этом обреченном городе, который вот-вот займет враг.
Как-то долго, словно бы нехотя, змеей тянулись кубанцы в черных бурках, в папахах, закутанных башлыками. Капитан-алексеевец Максимович, стоявший на костылях у крыльца и мрачно наблюдавший за их неторопливым движением, процедил с ненавистью: «Что, фронт бросили, кафтанники, снохачи?», но все новые и новые всадники, равняясь с Максимовичем, смотрели на него исподлобья без какого бы то ни было выражения, как на пустое место, как на поднятую оглоблю, как на придорожный куст.
Николай примерно понимал положение на фронте и знал поэтому, что никакой его части в этих местах появиться не может, но продолжал вместе с другими молча смотреть на остатки уходящих армий.
По временам в памяти возникали слова бреда. Николаю казалось, что он теперь знает некую тайну, которой он не прочь и даже обязан поделиться с другими, но в то же самое время он чувствовал, что веры его тайне не будет. И поэтому он, держась руками за чугунное кружево, только смотрел с благостной улыбкой на ползущие в грязи мимо него обозы, змеи конницы, на хмурые, изможденные лица проходящих, в навсегда печальные глаза лошадей. Война, отступление – все казалось ему теперь не таким важным, как