шаг. Очевидно, он слышал мои слова, потому что повернулся и посмотрел на меня своими студеными глазами. Они были настолько неподвижны, что нельзя было разобрать, какое выражение скрывается в этом взгляде.
— А вы что же, в самом деле смысла ищете? — спросил толстяк миролюбиво.
— Боюсь, что так, — ответил я.
— Это все социология, — снова сказал он. — Подумать только.
Мне показалось, что он вот — вот заплачет — так проникновенно это прозвучало, и я ощутил, что неизлечимо болен социологией.
— Вот, кстати, и Граббе…
Голова моя сокрушенно закачалась, словно давая понять, что я очень разделяю его недоверие относительно человеческого рода, по крайней мере относительно некоторых его представителей. Я еще пытался защитить принципы, но при виде всеобщего воодушевления махнул рукой и, потягивая искрометное, соглашался решительно со всем. Пустота стен казалась мне уже исполненной вдохновенного, первозданного смысла. “Надо же, — думал я, — ничего лишнего — святая простота”, а ветку на куске картона я соединил с удивительной волей мужественного творца. Мне показалось даже, что на мгновенье и я усмотрел в ней смысл — тоже первозданный. Она казалась мне образом, символом, знаком. Мой собеседник почувствовал слабину и глухо зарычал:
— Вербальная культура умирает, визуальная наступает.
— А то нет, — милостиво согласился я.
— Никто больше ничего не читает. Буква шелухой становится.
— Еще бы, — отвечал я с воодушевлением. — В самый корень глядите.
Вокруг бурлило море общения. В гомоне голосов я различал свой собственный:
— Сюжет умер, фабула сгнила — все передохло. Впрочем, туда и дорога.
Белые стены еще оставались белыми и блестели масляной краской, сияние их ослепляло, но потом стены потекли и накренились. Потом пропал Паша, и я понял, что катастрофа близка. Дальше пошло уже не кино, а настоящий фотофильм. Живые картины сменяли друг друга в последовательности непризнанного искусства…
Помню еще высоченные потолки абсолютно незнакомой квартиры, куда мой пьяный взгляд просто не дотягивался, в желто — зеленых потеках и хлопьях вздувшейся и отставшей побелки. Я был представлен каким — то людям, восседавшим, как судилище, за огромным кухонным непокрытым столом, — впрочем, готов присягнуть, что никого не интересовало, кто я таков. У стены размещался дубовый резной буфет — мне казалось, что он вот — вот свалится мне на голову, когда кто — нибудь, выбираясь из — за стола, случайно его задевал и он, громыхая скрытой за дверцами посудой, трепетал и трясся, как анатомический скелет.
Напротив меня восседали невозмутимые и неразговорчивые молодые люди и время от времени прикладывались к стаканам, совершая сдержанные, изящные глотки. Если на свете еще есть те англичане, которых так любили уничижать в прошлом столетии все остальные, то мне казалось — это именно они. Их невозмутимость и брезгливое достоинство обнаруживали способность укрощать безумства общения. Впрочем, они назвались драматургами, а неуемная хохотушка, руководившая весельем, оказалась ведущей какой — то радиопрограммы.
— Где мы? — осведомлялся я через каждые три минуты.
— Мы на Рождественском бульваре, — терпеливо поясняла какая — то незнакомка, — у меня в гостях.
Какие — то люди приходили и уходили, был еще какой — то ребенок, мелькала женщина в халате — совершенно из другой оперы, один раз ухнула пробка из — под шампанского, но вот пил ли я его, этого я — как говорили много лет назад уничижители англичан — решительно не умею сказать.
— Где Паша? — мусолил я свой неразрешимый вопрос.
Драматурги смотрели на меня укоризненно.
— Какой еще Паша? — удивлялась радиожурналистка и, не глядя на стаканы, добавляла в них бурой жидкости.
— Надо же! — восклицал я, прихлебывая. — А мне всегда казалось, что я ненавижу виски!
Радиожурналистка хохотала и плескала на стол неизъяснимо отрицательный напиток. Драматурги все время молчали и только пускали дым. Потом они куда — то ушли…
Мы с радиожурналисткой сидели на мокрой скамье, рядом стояли пресловутые пластиковые стаканчики и все время падали, до тех пор, пока коктейль из водки, дождевой воды и прелых листьев не придавил их наконец к скользкому дереву. Она почему — то плакала и беспрестанно твердила: “Бунюэль — стерильность кадра” (знаки препинания здесь, конечно, условность). А я говорил: “Дух изгнанья” — и пытался то ли высказать какую — то застарелую обиду, уже и не помню на кого, то ли сделать из нее союзницу в каком — то жестоком и принципиальном споре. И мне казалось, что, наверно, это очень романтично и совсем не плохо — быть Демоном и парить над землей, презрительно поплевывая вниз. Напоследок небесные хляби разверзлись и окропили нас материнским сочувствием природы. Так плакала осень, и мы плакали вместе с ней.
Очнулся я дома.
Утром, если четыре часа пополудни можно считать утром, я дал себе три клятвы: первая — никогда не пить никакой жидкости крепче кефира, вторая — прекратить эти дурацкие уроки, но выполнил только последнюю, а именно: к вечеру привел себя в порядок и крепко стоял на ногах. Моя одежда оставалась у Павла, и ее нужно было выручать, ибо я совсем не привык к представительским костюмам. К тому же один из них — именно тот, который я познал в эту волшебную ночь, — нуждался в серьезной чистке. Схватив свою голову в руки и следя за тем, чтобы она не раскололась, как переспелый арбуз, я побрел в контору, по три раза останавливаясь в каждой подворотне. В конторе было, как всегда, пусто, только Алла сидела за своим столом и, глядя в маленькое зеркальце, подкрашивала губы.
“Чего они все красятся?” — злобно подумал я, будто мне было до этого дело.
Алла предостерегающе кашлянула, энергично потерла губу о губу, спрятала зеркальце и сказала:
— Он не один.
Я отпрыгнул от двери как тактичный кузнечик.
— Да нет, — строго сказала она. — Там режиссер. Денег просит на фильм.
— На какой еще фильм?
— Ну, фильм он хочет снять, кино. На съемки.
Я распахнул дверь. Павел важно сидел в кресле, словно первый секретарь горкома средней руки, и внимательно слушал длинноволосого молодого человека, бродившего по комнате и потрясавшего папкой из черного дерматина, откуда загнутым углом, как манишка из смокинга, выглядывала девственно — белая бумага.
— …Виктор дотрагивается до нее… — Режиссер оглянулся на шум и замолчал.
— Виктор ее трогает… — напомнил Павел, весело на меня взглядывая.
— Не трогает, а дотрагивается до нее, — с плохо скрытым неудовольствием уточнил кинематографист. — Дальше…
— А зачем он ее убивает? — перебил вдруг Павел. — Можно же, наверное, как — нибудь по — другому решить вопрос.
Режиссер опешил и несколько мгновений не произносил ни звука.
— Но ведь он — киллер, профессиональный убийца, — невнятно молвил он. — Это же сценарий… — начал он, однако тут же сник.
Я слушал этот диалог, мои глаза метались между ними, потом в ожидании уставились на режиссера, а режиссер смотрел на картины, изображающие нечто, с тоской и сочувствием.
— Почему бы им не полюбить друг друга? — спросил Павел и ткнул пальцем в страницу сценария.
— И пожениться, — с тихим презрением добавил режиссер.
— А что? — невозмутимо воскликнул Павел. — Жениться — то надо. Никуда не денешься. — Сказано