— Девушка, — позвал ее Паша, — это в магазине заклеили? — И он провел пальцем по желатиновой полоске клейкой ленты.
Продавщица, взмахнув руками, нехотя отвалилась от стены и склонила голову, чтобы лучше видеть:
— Нет.
На обложке с внутренней стороны наискось было написано химическим карандашом: “Клавочке от Вавы. Живи долго и счастливо. 4 апреля 1934 года”.
— Скажите нам, — попросил Павел продавщицу, — кто принес эту книгу?
Продавщица, по — видимому, отвечать не собиралась. Она пожала плечами и принялась поправлять ценники, прикрепленные к обложкам книг металлическими скрепками. Рука Павла немедленно скользнула в карман — он носил деньги прямо в кармане, бумажника у него не было — и потянула за край десятидолларовую бумажку.
— Не надо, — сказала она, покосившись на купюру, и в ее глазах вспыхнуло и мягко погасло обещание блаженства вполне земного.
Павел нравился девушкам — он умел так мило улыбаться. Через несколько минут она вручила нам листок с телефоном, а еще через сорок минут, с помощью специальной телефонной службы, мы узнали точный адрес, по которому следовало вернуть собрание стихотворений.
Мы долго топтались перед обшарпанной дверью в подъезде дома дореволюционной постройки, еще дольше курили, примостившись на широком каменном подоконнике, где оказалась пивная банка с обрезанной крышкой, набитая скорченными и зловонными окурками.
Павлу не нравилось, что людям приходится продавать свои книги, да еще с памятными надписями. Он догадывался о причинах подобного положения дел. Безусловно, он отдавал отчет, что речь могла идти необязательно о пожилом человеке, поставленном в отчаянные обстоятельства, однако такая вероятность казалась ему ничтожно малой, хотя и правдоподобной. Он восстанавливал справедливость, как он ее понимал, всюду, где находил ее попранной и поруганной. Свидетельствую здесь, как выразился некогда Булгаков, что он слыхом не слыхивал еще ни о странностях Гаруна аль — Рашида, ни о героях Эжена Сю, одержимых добродетелью, свершаемой при тусклом свете газовых рожков. Он полагал, что если хорошо ему, то нужно, чтобы и всем остальным было тоже хорошо. Был ли это каприз? Он не был капризным человеком.
Не знаю, существовали ли вещи, которые представлялись ему невозможными. Его уверенность заражала; это была даже не уверенность, а сознание своего существования — сродни той, которая направляла неуклонное движение ранних общественных формаций, и это чувство роднило его с мироощущением древних обитателей земли. Не могу не понимать, что следующее мое высказывание по ходу повествования обернется парадоксом, однако смею надеяться, что я внимательный наблюдатель: он чувствовал ответственность за мир. Мир разумен, полагал он, и все его тайны заключаются в одном лишь предложении: все должно быть хорошо, иначе и жить не стоит.
Соединять несоединимое, изменять мир было его призванием. До поры скрытое, это стремление проявило себя, как только к тому появились средства. Оно было данностью — почти то же самое, что цвет глаз, не потворствовать ему было трудно. Средства же — а под этим существительным я понимаю здесь все расхожие значения — представлялись ему единственно достойными, и часто, очень часто оказывалось, что они действительно куда важнее доброго слова.
Случалось, милостыня, которую он раздавал по собственному произволу, создавала эффект совершенно противоположный тому, на который он мог надеяться. Однажды по какой — то надобности мы заехали на рынок. Ах да, там у него открылась аптека. Его внимание привлекла пожилая женщина, одетая опрятно, но чрезвычайно бедно — настолько бедно, что самая эта залатанная опрятность уже смотрелась неподдельной нуждой. Она брела вдоль лотков, выискивая ящики с забракованной картошкой, и украдкой наполняла этими отбросами потрепанную хозяйственную сумку, которая была в ее руках. Прядь седеющих волос выбивалась из — под серого шерстяного платка, и она снова и снова убирала ее тыльной стороной руки, отставив пальцы, испачканные картофельной жижей. Павел шагал за ней, оглядываясь на меня с ужасом. Я стоял поодаль и ощущал себя участником общего дела: творить добро чужими руками — занятие заманчивое и всегда приятное. Не скрою, в такие минуты меня посещала сумасшедшая надежда, что вот сейчас прямо на глазах свершится чудо, Павел раздаст всем сестрам по серьгам, осушит все слезы, над нашими очагами навсегда воссияет ласковое солнце, и больше не умрет Осирис, от века приходящий в мир следить нескончаемый земной круг.
В конце концов Павел улучил мгновение и попытался сунуть ей в сумку деньги, и немало.
Она слабо отбивалась, по — видимому опасаясь его обидеть, глядела на него виновато, отрицательно мотала головой и медленно пятилась, и вдруг слезы брызнули из ее глаз, как будто она взглянула на себя сверху и только сейчас осознала крайность своего положения… Денег она так и не взяла и побрела прочь, продолжая плакать и унося гнилую картошку.
Он стоял посреди майдана как изваяние, мешая движению зевак и покупателей. Кто — то его пихал, кто — то бранился, а он недоуменно озирался, словно видел впервые и базарную сутолоку, и дома вокруг, и самих людей. В кармане у него требовательно блеял радиотелефон, и Павел так же удивленно, с тем же пристальным изумлением прислушивался к этим звукам и заглядывал в собственный карман глазами, выражавшими полнейшую растерянность, как от приступа внезапной болезни. А ведь он чувствовал в себе потребность и, главное, способность положить к ногам этой женщины не только немощный казначейский билет, но вообще всю картошку и все, что ни продавалось на этом торжище за деньги.
Быть может, именно тогда его впервые посетило тревожное предчувствие, рождающее сомнение в своих силах: насколько огромен мир, который ему вздумалось походя отремонтировать, насколько гармоничен, соразмерен и равен сам себе во всех своих мельчайших частицах, которые просвещенному взору способны показаться досадными недоразумениями.
Но недруг, а возможно, недуг оказывается таким вездесущим, таким ежедневным, что поневоле напрашивается мысль: добродетель — скорее не поступок, а образ жизни.
— Заедем на склад, а потом вернемся, — предложил Паша и тем прервал мои размышления. — Ничего — ничего, — имел обыкновение приговаривать он, когда неожиданные обстоятельства поселяли смятение в его сознании, не унавоженном софизмами утонченной культуры, — сознании неухоженном, самодовлеющем, как уголок дикой природы.
Складом служил ангар какого — то монтажного управления, в районе Филевской поймы. В этом месте берег реки навечно завален горами песка и щебенки, там дремлют на приколе унылые ржавые баржи, а над водой нависают краны, отражаясь в наползающих волнах.
На складе заправлял неразговорчивый армянин. Щеки его покрывала двухдневная щетина. Коробки с таблетками стояли друг на друге на деревянных поддонах, расходившихся в безбрежность ангара.
— Это все лекарства? — спросил я, восхищенный размахом торговли.
— Лекарства, — ответил Паша рассеянно, а армянин посмотрел на меня исподлобья в первый раз за все то время, что мы провели в ангаре. Армянин носил двубортный пиджак из какой — то красной бархатистой ткани, который сидел на нем мешковато, и белую рубашку с расстегнутой верхней пуговицей. Брюки были ему длинны и внизу собирались нанизанными на ноги складками.
— От чего тут? — Я приблизился к коробкам и попытался прочесть название.
— От жизни, — усмехнулся Паша, и они со складским принялись мудрить над какими — то бумагами. Время от времени они поочередно отрывались от своего занятия и выкрикивали в телефонную трубку свирепые ругательства неким безответным собеседникам.
Мне всегда казалось, что преуспевающие люди должны обедать в дорогих ресторанах, среди себе подобных, в окружении услужливых, вышколенных официантов, двигающихся как тени и изъясняющихся полуулыбками, но у моего Разуваева и здесь была своя точка зрения. Сложно вообразить харчевню грязнее той столовой, где в тот день мы утолили голод.
В ста пятидесяти метрах от остатков Пименова монастыря к глухой ограде завода “О” прилеплено двухэтажное желтое здание. С улицы оно прикрыто несколькими исполинскими тополями, растущими прямо из потрескавшегося асфальта. Сплошные окна, идущие по всей обшарпанной стене, казалось, лет десять не знали ни тряпки, ни губки. На всем лежала печать запустения, и внутри было еще неопрятней.