— А у этого, ну, мужа этой соски, Софи этой, глаза в разные стороны смотрят, — сказал он мне. — Заметил?
— Нет, — сказал я.
— В разные стороны, — подтвердил он.
В довершение всей подозрительной буквальности служанка все — таки сошла со сцены, и они превратили свое существование в безумный, хмельной дурман. Мне представлялось, что это странное и страшное соревнование, что они вооружились совковыми лопатами и наперегонки выбрасывают из кузова в небытие полные лопаты своих рассыпчатых песчаных жизней, бисквит крошится, и невесомые крошки времени, синтезированного количеством, все взлетают, взлетают снизу вверх и кружат как перья, соединяясь с кремнистой пылью звезд. А я, как будто колхозный учетчик или свирепый сержант, считаю эти лопаты и, поглядывая на командирские часы, рисую в своем журнале аккуратные наклонные галочки. Даже самые события остались теперь в памяти лишь цветами: синий свет ночей, непроницаемо черные, как мир под одеялом, стены помещения, где давалось бесконечное представление, желтые слепые глаза софитов, впивающихся в стертый паркет подмостков, и нежно — бесцветное стекло бутылок от нежнейшего пива “Sol”.
Знакомство наше произошло слишком буднично, чтобы писать о нем подробно. Раз после спектакля мы столкнулись с ней на выходе: она была одета в короткую дубленку и замшевые ботинки на каблуках, следы дурацких румян Алекс еще палили ей щеки, как неизбытая аллергия. Сначала она делала вид, что нас помнит, но, когда увидела машину, поняла, что это действительно так. Впрочем, наши лица не могли не примелькаться в продолжение доброго десятка представлений. Павел предложил ее подвезти, она согласилась неожиданно легко, по дороге заехали в какое — то заведение попробовать какое — то пиво и допробовались до половины третьего, — для начала было совсем неплохо.
Глаза у нее были веселые, в зависимости от освещения иногда серые, иногда голубые. Под левым глазом, почти на виске, была крохотная светлая галочка шрама. Шрам напоминал значок эламской клинописи или ласточку, парящую высоко в небе, и придавал ее взгляду постоянное озорное выражение. Это был такой шрам, которым можно было любоваться.
— Откуда у вас этот шрам? — спросил я (тогда мы были еще на “вы”).
— Память о детстве, — улыбнулась она. — Я, когда была маленькая, каталась на санках, санки перевернулись и попали мне острым углом, — рассказала Ксения. — А что, очень заметно? — Она достала сигарету из Пашиной пачки и осторожно вставила фильтр между изящно накрашенных губ.
— Маленькие шрамы иногда очень уместны, — ответил я. — Почему — то они добавляют прелести, а почему, не знаю. Видимо, шрамы способны украшать не только мужчин.
Пепел она стряхивала не щелчком, а неумело, шлепая по сигарете подушечкой указательного пальца: сигарета двигалась, но пепел не падал, оставался на месте перегоревшим хоботком.
В ту ночь мы судили решительно все: достоинства ночных заведений, напитков, кино, которого уже не было, и книги, которых и не думали читать, проблемы ценообразования, знаки зодиака, погода — это все получало признание либо подвергалось остракизму. Выяснилось, что говорить о погоде вопреки расхожим представлениям по — настоящему занимательно. Мы ругали дожди, холод и мрак, сетовали на скорый перевод часов. День рождения Ксении приходился на двенадцатое октября, и Павел запомнил эту цифру. Двенадцатое октября к тому времени уже прошло.
— Опоздали, — сказала Ксения. — Теперь целый год ждать. А за год всякое может случиться.
— Да уж, — произнес я значительно.
— Ничего — ничего, — ответил Павел, — мы свое возьмем.
Как выяснилось, делать подарки он любил и умел. Превосходные подарки, которые запоминаются до последних дней и отнюдь не только теми, кому они предназначались.
— А вдруг ничего не выйдет? С ней, в смысле, — спросил я как — то.
— Все выйдет, — заверил меня Паша.
Его самоуверенность, впрочем без капли самодовольства, меня немного раздражала. Скоро открылось, что с конюхом Ксению не связывало ничего, за исключением роли в спектакле. Однако наличие свободы не означало ее отсутствия или, попроще, ни к чему не вело.
— Откуда такая уверенность? — пробурчал я.
— А я все, что хочу, могу, — объяснил он просто. — А что не могу, так того я и не хочу.
Со временем образовалось некое подобие традиции, и все еще упростилось, когда Алла стала разделять наше вымученное общество. Она собралась менять работу, так что обрела статус независимый. От Паши она пока не уходила, согласившись доработать до начала весны. Он ею дорожил и не чинил никаких препятствий.
В Москве тем временем начались обложные дожди, и я стал забывать, как выглядит небо без своих серо — седых овчин. Земля насквозь пропиталась влагой, целыми днями стоял глухой шорох дождя, как будто это лес шумел под ровным ветром. Наполовину обнажились деревья, листья усеяли мостовые и, неубранные, прели, прибитые к бордюрам. В лужах надувались и лопались пузыри, равномерные потоки взбивали пену, дрожавшую по краю асфальта и на границе неглубокой воды. По голым улицам гулял ветерок, нагнетая нежелательные температуры, но отопление еще не включали, и город очень смахивал на душевнобольного, принимающего холодный душ.
Ночи в Москве совсем не то, что в каком — нибудь маленьком городке. Там живут для того, чтобы жить, — здесь не живут, здесь делают. Там и в полдень кажется все сонным, здесь даже в самой непроглядной ночи угадывается скрытое от глаз вращение упрямой, осознанной жизни. Город спит — и все же не засыпает до конца, готовый вскочить, восстать и раскрутить никогда не остывающий маховик бешеного бытия. Об этом напоминают звуки поздних автомобилей, сухие на бесснежном морозе, пьяные крики загулявших компаний, бредущих по широкому тротуару, глухой лай бродячих собак, их сиплая перебранка, хлопки, похожие на выстрелы, и выстрелы, похожие на хлопки, приглушенное освещение круглосуточных киосков — все это создает тревожное обаяние, и даже в полную тишину, которая никогда не длится долго, впрыснуто беспокойство. И если шагать во мраке, под неуютным светом фонарей, мимо серых домин, оглядывая ряды окон, темных одинаковой темнотой, в душу закрадывается невольное беспокойство. Сон в этих громадах тяжел, а время особенно неумолимо и всегда опережает свое собственное изображение, придуманное изворотливыми людьми. Да это и не сон вовсе, а настороженная дрема военного лагеря, забытого некогда в этих местах. Такой стала Москва, грязная, но соблазнительная, — купеческая дочка, начитавшаяся книг и пошедшая по рукам.
— Отличные деньки, — приговаривал Паша, а я только пожимал плечами.
Его голос на ночном мертвенном просторе звучал неестественно громко и уносился, словно прозрачный призрак, в безжизненные переулки, а сами они в своей пустоте выглядели шире, основательнее. Казалось, он нашел применение деньгам и почувствовал себя в Москве своим человеком. Это был его город, но ведь и нашим он тоже был. И был он еще каких — то неизвестных нам людей, которых мы видим во множестве каждый день.
Одним из таких вечеров мы с Аллой пошли шататься. Между нами исподволь происходило незаметное сближение — на морском радаре так сближаются две пульсирующие точки потерявших управление кораблей, повинующихся невидимым течениям.
Мне нравилась ее самоуверенность, вполне оправданная; она была веселая, а я люблю веселых людей, — быть может, они действительно добрее остальных. А самое главное — меня завораживала ее непосредственность. Это качество я невольно ценил по особому счету — сам — то я был предсказуемым меланхоликом, мрачным как мортус. Что — то она находила и во мне — в противном случае мы не оставались бы наедине так часто, как это постоянно происходило.
— Почему я так люблю танцевать? — спрашивала она меня, а я только пожимал плечами и загадочно улыбался, и противный дождь казался мне официальной стихией любовных историй.
Уже третий день подряд с обеда моросило. Мутное беззвездное небо, грязно — сиреневое над зданиями, цеплялось за шпили мокрых высоток. Тротуары и мостовая блестели водой, которая брызгами летела из — под автомобильных колес, тоже мокрых и блестящих.
В самом деле деловитая осень, если не считать колдовской, пушистой, почти неправдоподобно сказочной зимы, была Москве к лицу больше других состояний. В конце осенних дней чувствовалась какая