кверху, на котором белели щегольские пуговки кнопок.
— Прикинь, — сказал другой.
Потом я дремал в бессилии, опустив расхлябанный столик, и на него положил руки, а сверху положил голову. Внешние впечатления наплывали преходящими волнами и, сплетаясь с химерами сна, отнимали друг у друга формы и сущности, создавая мнимую бессмыслицу. Дюралевый столик вновь катился по проходу между кресел сам собою. Некоторые из этих кресел занимали неизвестные животные, ряженные людьми. Скорлупки фисташек кружились, как лепестки отцветающей японской вишни. Самолет пролагал свой путь в безбрежном пространстве того самого цвета, с которым людское воображение связывает чистоту снега и оперенья небесных посланцев.
Было дело, я наглотался дымом аквитанской анаши. Мой собеседник говорил по — французски, я по — русски — мы понимали один другого с полуслова. Потом мне захотелось лаять, и я залаял. Лаял не я, потому что лай восходил по гортани и извергался помимо воли и сознания. Я лаял упоенно, а собеседник смотрел в сторону остекленевшими глазами, ослепленный собственным озарением, и дрожала ликующая мысль — наконец я стал самим собой, “без аннексий и контрибуций”. Этот дар надо было беречь, но у меня не получилось.
Едва ощутимый вибрирующий гул двигателей проникал извне в солнечную тишину салона. Где — то впереди хныкал ребенок, а потом ненадолго затих и жалобно заплакал, словно предчувствуя что — то ужасное, никем не поправимое. Возможно, чья — то неосторожная, разнузданная мысль, быть может, моя, прервала его покойный сон, и перед ним, как цепь колодезного барабана, размотались картины грядущего существования, и ведро повисло в гнетущей пустоте. Он плакал так безысходно, как будто навсегда прощался с чем — то таким, что несоизмеримо важнее его самого, проницая череду периодов, а в конце узрел какую — то неземную несправедливость, которой нет названия в человеческих языках. В последний раз так плакала Ксения. Девочка или мальчик? — думал я и скорбел за эту искорку родной жизни. Маленький мой, хороший, бормотал я сквозь дрему, не плачь, не надо плакать, все мы летим в этом самолете, и снова летел в пропасть — черную внутри, белую, как саван, снаружи.
И в этот, и в последующие дни рождались дети, а те, что уже были, старились ровно на один день. Дети ничего не понимали и испуганно смотрели на склонявшихся над ними, и глазенки их лезли из орбит, когда зеленый кал извергался в специальные прокладки, не пропускающие влагу. Солнце било им в глаза, как взрослым, но они не привыкли к солнцу, и их сморщенные веки сопротивлялись его лучам. Детям было неуютно, и они засыпали, надолго проваливаясь туда, откуда являлись.
Говорят, были еще и гномы. Это маленький трудолюбивый народ. Он живет глубоко, в самых недрах земли. Там не бывает дней и ночей, и в глубокие расщелины этих пространств никогда не проникает мерцающее сияние бесконечно далеких светил, нежная ласка зари. Их удел — коричневый мрак. Свои жизни эти гномы проводят у раскаленных горнов, щурясь от трепещущего жара алых углей. Лица гномов угрюмы, но не злы. Они кромсают породу острыми молоточками, они добывают золото. Они хотят накопить много золота и купить солнце.
Что — то я слышал и еще, но это уже сказки.
А на заводах, в душной тишине, пахнущей машинным маслом, убивали крыс. Они пищали, сбивались в стаи, подпрыгивали высоко и разбегались, оставляя аккуратные следы крошечных лапок в бурой ворсистой пыли промышленных помещений. А потом выглядывали из укрытий злыми, хитрыми и умными желтыми глазами. Тусклые лампы освещали крыс и людей густым желто — коричневым светом. Свет попадал на их студенистые зрачки, свет падал ржавыми пятнами на прутья арматуры, сваренные друг с другом невыносимыми, жаркими поцелуями сварочных аппаратов.
Мне было двадцать с лишним лет.
Многого я уже не понимал.
Целый день коридор квартиры был битком набит серым сукном милицейских одежд, среди которых поблескивали очки невозмутимого моего соседа. В их обрезанных сверху стеклах отразилось чье — то воспоминание, обернувшееся юродивым криком: “Не принимайте близко к сердцу, старина, она обязательно изменит свое решение… все образуется… старина”, но мой собеседник неподвижно лежал в бассейне на надувном матрасе, к которому прилипли осенние листья, и был уже безучастен к нашим стенаниям. Три дня я приходил в себя, хотя это выражение толком ничего не выражает. Еще дважды меня вызывали в прокуратуру, к следователю. К счастью или, наоборот, к несчастью, я не мог сообщить ему ничего, кроме того, что рассказываю на этих страницах. Обыска у меня никто не делал и автомат никто не нашел. Он еще долго лежал у меня на антресолях под гнутой рамой велосипеда “Школьник”.
— В рубашке родился, — сказал мне следователь. Он был коренастый и кривоногий, как кавалерист, и вместо “класть” говорил “ложить”.
В последний раз я возвращался от следователя на метро. Позже всех в вагон зашел мужчина, остановился посередине и спустил с плеча сумку, набитую газетами и журналами. Дождавшись, когда все рассядутся, он громко начал свою работу:
— Минуточку внимания, уважаемые, — произнес он громко, — вас приветствует пресса “Совершенно секретно”.
Сказав это, он поднял руку, в которой веером торчали несколько журналов.
— Не приобретя этот журнал, уважаемые, — тарабанил он с деланным превосходством, — вы не узнаете, какие вот такие замечательные открытия, которые изучили ученые… — На нем были старые, нечищеные офицерские полуботинки, давно принявшие форму ноги, и на носках подошва отставала черными щелями.
Молчаливые люди сидели рядами друг против друга, как дремлющие парашютисты на скамейках самолета в ожидании выброски.
— …вас ждут встречи со звездами музыки, кино, а также с семьей Майкла Джексона. — Он немного заикался и слова выговаривал не без труда.
“Уважаемые” солидарно и сосредоточенно молчали. Некоторые смотрели на девушку с обложки, которая лучезарно улыбалась всем подряд как самым близким и дорогим людям. Почему — то было очень странно смотреть, как эта блестящая ухоженная красавица так лучезарно и обещающе улыбается этим утомленным и небогато одетым людям.
Домой меня ноги не несли, и я проехал еще две остановки, тупо наблюдая, как закрываются двери и заходят новые люди. Поднявшись наверх, я побрел в знакомый двор. Окна пустой квартиры непроницаемыми прямоугольниками смотрели во двор. Я огляделся — двор был пуст, только у помятых мусорных контейнеров какой — то грязно одетый человек рылся в баке, вытаскивал оттуда куски проводов и сматывал их в клубок. Я посмотрел еще и увидел песочницу. Возле на качелях чуть боком сидела старушка. Рядом, у железной стойки, стояла ее палка с коричневой пластмассовой рукоятью. Качели мерно, как маятник, ходили туда — сюда. Это было так необычно, что мне казалось, она непременно должна смутиться и замешкаться. Но ничего не случилось. Старушка смотрела прямо на меня, а я шел вперед, и чем ближе подходил, тем лучше видел ее глаза в сетке глубоких морщин — безмятежные, прозрачные, как у девочки, наполненные пастельным цветом, совсем не ярким, но светоносным и живым. Ее невозмутимость привела меня в рассеяние. Глаза ее смотрели как — то невиданно спокойно, как с иконы, с какой — то легкой, необижающей доброй насмешкой, так что казалось, она знает про меня все — все и знает все, что творится за пределами этого тихого уголка по воле сильных и деятельных мужчин и женщин, желающих жить сегодня, сейчас.
Качели скрипели в пересохших уключинах, металлический звук, тонкий как проволока, разносился по площадке. За ее спиной в проеме строений и железных гаражей искрилось заходящее солнце, слепя и играя длинными лучами в молодой зелени листвы, и обнимало ее плечи в теплой кофте и овал головы золотистой мохеровой каймой.
Я присел на лавку около песочницы и закурил, стараясь не волновать ее своим вниманием. Качели раскачивались все так же размеренно, она наслаждалась движением, не прилагая усилий и не поворачивая головы. Минут через десять она встала с сиденья. Опираясь на свою палку, прихрамывая, она медленно прошла через двор к крайнему подъезду в самом углу дома. Правая нога ей плохо повиновалась. Качели еще раскачивались, раз от раза теряя размах, их звуки делались все короче и прекратились вовсе.
Уже исчезло солнце, кусок неба между домами почти побелел, загорелся ненадолго одноцветной