увидел во мне эту слабость? Я вооружился против больного! Я готовился выжить его из-под крова, где он, быть может, инстинктивно и наперекор себе, пришел искать помощи! Я увидел врага в том, кто сам одержим ужасным врагом… Странная, торжественная доброта Фёрстера передалась в эту минуту и мне.

— Боже мой, как мне совестно, Карл Францевич! — воскликнул я в волнении. — Кто бы он ни был, ведь, в конце концов, наше дело — помочь и ему!

— Наконец-то вы дошли до такой простой вещи, — улыбнулся он, — вот потому-то мы и дадим ему разыграть пьесу своего сочинения. Ну а теперь пройдемте вместе в санаторию, и посидите этот вечер с Черепенниковым.

— Разве вы боитесь, что…

— О нет! Черепенников не Лапушкин. Тут нечего бояться, кроме добровольного возвращения в болезнь. Но это, пожалуй, еще хуже.

Он встал, и мы вместе отправились в санаторию.

Черепенников был у себя в комнате, на диване. Он читал книгу (единственное его дело, кроме писания) и, когда я вошел, недовольно загнул страницу. Пальцы у него были корявые и волосатые. Лицо — человека экстатической складки: маленькие, близорукие глаза под пенсне, слегка вздернутый нос, пунцовый рот под светлыми усами и очень светлый пушистый кок на лбу, стоявший подобно петушиному гребню. Он легко впадал в пафос и легко волновался, но исключительно по книжному поводу. Сейчас, когда я подошел к нему, в маленьких глазах его была влага. Он читал второй том «Истории консульства и империи» Тьера.

— Что скажете, доктор? — лениво произнес он, не выпуская из рук книги. — Я наслаждался сейчас могучей логикой событий в наполеоновское время. А бедный Дёсэ![13] Вот обаятельный человек с его длинными волосами и влюбленностью в Наполеона. Я прослезился над его смертью.

Не стоило говорить Черепенникову о тысяче смертей, подобных этой, переживавшихся в наше время. Он ответил бы, что высшее воплощение — в искусстве — еще не сделало их действительными. А потому я просто взял у него книгу и с видом сожаления сказал, что профессор запрещает ему читать. У нас был выработан совсем особый способ его лечения. Мы заставляли Черепенникова как можно больше слушать рассказы других больных и следили за малейшим возникновением в нем сочувственных переживаний. Ему давались поручения, связанные с повседневной санаторной жизнью. Так, например, он выучился впрыскивать больным мышьяк; ключ от почтового ящика был у него, и раздача больным полученной корреспонденции тоже лежала на его обязанности; ему поручалась и раздача подарков больным в дни именинные и праздничные, — давнишний обычай, утвержденный Фёрстером. И надо сказать — он начал проявлять необычную для него наблюдательность и даже некоторый юмор, связанный с живым чувством действительности. Но сегодня ни одно из сотни занятий, придуманных для него, не встретило в нем сочувствия. Раздраженный, он требовал назад книгу, а когда я отказал, удалился в музыкальную бренчать на рояле. Нот он не читал и слуха не имел; ему доставляло странное удовольствие брать на рояле бессвязные аккорды и нанизывать их один за другим. Это он называл «импровизацией».

Больные до ужина и за ужином говорили только о пьесе. Приближалось время ее постановки, а зала еще не была готова и декорации тоже. Наш рисовальщик, Тихонов, сооружал что-то в мастерской и требовал провода электрических лампочек вдоль всех трех стен залы. Ястребцов спросил у меня, когда мы встали из-за стола, возможно ли будет устроить такое освещение, и я обещал поговорить с техником.

— Пришлите его завтра к нам с утра, благо воскресенье и он свободен! — крикнул он мне вдогонку, когда я уходил из столовой. Я кивнул головой, нашел свою шляпу в передней и вышел. Свежая ночь охватила меня. Звезды блестели холодно, со стеклянным пустым блеском. Они шли друг за другом, валясь в пустоту, и на смену провалившихся выползали все новые и новые. Весь мой флигель был в тумане. Я шел к себе, углубленный своей болью. Теперь я знал, что полюбил Маро, — или начинаю ее любить, — и что это никогда ничего не даст мне, кроме скорби. Невозможное лежало не снаружи, как у нее с Хансеном, а уже внутри, во мне. Каждым взглядом, устремленным на себя, я видел, что Маро не полюбит и не может меня полюбить и ничто этому не мешает больше меня самого. Я видел себя обыкновенным, смешным, некрасивым, не романтическим. Ни одной обаятельной черты! Быть может, для кого-нибудь и я стану желанным, но не для нее; самое дорогое оказалось невозможным.

Идти было холодно. От боли в сердце я чувствовал странную зябкость и утомленность. Поскорей бы уйти в теплоту, в знакомую комнату, к знакомым предметам. И это переживется, как переживается все. Надо только дать сердцу время. Я поднялся, засветил лампу и вынул свои коллекции, собранные на Ичхоре. Гербарий был еще не разобран. С жалкой улыбкой — над самим собою — я стал раскладывать бедные цветики и расправлять им их невинные зеленые лапочки.

Глава семнадцатая

ЖЕЛАННОЕ И ДОЗВОЛЕННОЕ

Хансен работает в зале. Он стоит на высокой лестнице в своей серой блузе и прибивает что-то молотком. Фуражка со стеклянными очками сдвинута на лоб; взгляд у него сосредоточенный, губы сжаты.

Внизу, положив руки в карманы и приподняв плечи, прогуливается Ястребцов, время от времени делая ему замечания своим суховатым, похожим на треск дров в камине, голосом.

— Ведите провода горизонтально, вот так. Лампочки должны сидеть сплошным рядом, под материей. Это возможно?

— Возможно, — философски отвечает Хансен и, раскачиваясь, лезет на верхнюю ступеньку. Он заработался и посвистывает. Быстрым взглядом меряя длину проводов, он буравит стену и бормочет: — Отчего не возможно? Проведем и этак.

Наконец, со ртом, полным фарфоровыми кнопками и винтиками, с коленями и локтями, замазанными мелом, он спускается вниз, чтобы переставить лестницу. Но не успел он спуститься, как Ястребцов трогает меня за руку и восклицает:

— Нет, это несравненно! Посмотрите же на него.

Я поднимаю глаза. Хансен стоит на последней ступени, выплюнув кнопки в ладонь. Рыжеватое осеннее солнце заливает его лицо. Худые щеки золотятся от пуха, из щелей, под прямым лбом, блестит спокойный голубой взгляд. Вся его благородная голова с острыми линиями на коричневом фоне лестницы — точно старинная фреска. Он замечает, как мы глядим на него, краснеет и хмурится. Закинув голову, он начинает переставлять лестницу.

— Честное слово, Хансен, вы делаете ошибку, — небрежно проговорил Ястребцов, переводя глаза с него на меня. — Помилуйте, я предложил ему участвовать у нас в живых картинах, а он отказывается. Причина? Нет причины. Жена, видите ли, больна. Как будто к тому времени она не сможет выздороветь.

— Вы хотите ставить живые картины?

— Да, после спектакля. У меня прелестный костюм, — я выписал из дому, — точно созданный для этого юноши. Хансен, не упрямьтесь, примерьте-ка.

— Примерить можно, — усмехнулся Хансен, поглядев на нас исподлобья; тонкие губы его раздвинулись с лукавой снисходительностью. Но он тут же раскаялся и насупился, а когда горничная принесла желтую коробку, весь покраснел. Я хотел было отговорить Ястребцова от этой затеи; я видел, что Хансену неловко и неприятно. Но Ястребцов быстро опустился перед коробкой, снял ремни, сбросил крышку и, прежде чем я успел открыть рот, вытащил двумя пальцами что-то темное, шуршащее и тяжелое. Это был мужской костюм, сшитый во вкусе ван-диковских. Тяжелый, мягко гнущийся шелк, пышные рукава с буфами возле плеч и легкий белый воротничок вокруг шеи из тончайших кружев. Костюм был дорогой, и кружево старинное. От него пахло крепкими духами. Обшлага были немного потерты, и весь костюм казался уже много раз ношенным.

— Когда-то в дни моей юности… — начал Ястребцов вполголоса и не кончил. Он вдруг разнервничался и засуетился. Велел тащить коробку обратно, к себе в комнату, поманил Хансена вслед, ушел было, потом

Вы читаете Своя судьба
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату