вопросы, особенно если пан разрешит закурить папироску или, еще лучше, ссудит его таковой. Очень и премного благодарен пану. Да, он осиротел, решительно осиротел. Он остался в полном одиночестве и будет сам себе варить суп, чему он выучился, еще будучи на военной службе. Мало кто верит, что он, именно он, Ян Казимирович, был некогда лихим солдатом и даже отмечен своим начальством, но годы берут свое, и много ли таких старух, по которым узнаешь, что они были красавицами? Жена его тоже была в свое время красавицей, он познакомился с нею на вечеринке у лесничего, и после того долго плыло у него перед глазами сияние, как бывает, когда глядишь на солнце.

— Но куда все-таки они уехали? — снова спросил я, ошеломленный этим потоком красноречия. Старичок пожевал губами, покашлял и, наконец, ответствовал, что Гулю повезли в приемный покой для операции, и мать будет жить с ней, пока она не встанет.

Итак, Гулю решено оперировать. «Давно пора», — сказал я расходившемуся старичку, немедленно последовавшему за мною во флигель, качаясь на своих дугообразных ногах. Весь день он не отставал от меня, не отставал от Зарубина, не отставал от Семенова. Он сам наварил себе еду, накрошив в котелок неимоверное количество картошки и луку. Выхлебав эту бурду до половины, он не замедлил разогреть остальное на ужин и, удостоверившись, что я дома, пришел ко мне с двумя ложками и с приглашением разделить его трапезу. Я отказался. Тогда он «засеменил» вниз, как говаривал в шутку Зарубин, то есть отправился к Семенову. У фельдшера был Хансен. Не знаю, что произошло между зятем и тестем при мягком посредничестве нашего Сократа, но только спустя полчаса старичок вышел со своей крынкой, и она оказалась выеденной до дна, а обе ложки, болтавшиеся в ней, побывали, несомненно, в употреблении. Надо полагать, они обслуживали не один-единственный рот. Вслед за стариком вышел и Хансен, посвистывая. Он нес металлический чайник и направлялся на родничок.

Когда я сошел по лестнице, чтоб идти ужинать к Карлу Францевичу, глазам моим представилась необычайная картина. Двери «техниковой» комнаты стояли настежь, обнаруживая несомненное в ней запустение. Но на столе пошипывал кипящий чайник, стояли два пустых стакана да надрезанный серый хлеб. А за столом, в полном мире и согласии, кашляющий старичок и молчаливый Хансен с видимым интересом поигрывали в дурака. Наступило время и мне кашлянуть. Хансен поднял глаза, отложил карты и встал. Мы пожали друг другу руки, сердечно, как прежде. Он поглядел на меня своим добрым, углубленным взглядом и виновато сказал:

— Скучает старик. Не привык быть один.

— Хорошо, Филипп Филиппович, я передам Фёрстерам, что сегодня вы не придете.

Он кивнул головой и возвратился к столу. А я зашагал в профессорский домик и был удивлен еще одной неожиданностью. Столовая, ярко освещенная всеми пятью лампочками, выглядела как встарь; на столе возвышалось целое блюдо горячих, пахнувших печкой сухариков. Профессорша перемывала чашки, опять стараясь не шуметь, — а профессор сидел на своем любимом месте, немножко бледный и болезненный после сердечного припадка. В этом, конечно, не было еще ничего удивительного. Но переводя глаза от профессора в сторону, можно было увидеть тоненькую фигурку в матроске, с темной пушистой головой, подпертой двумя неподвижными ручками. У фигурки веки были опущены, а губы равномерно двигались. Она читала вслух — и это-то и было самое удивительное. В довершение ко всему на соседнем стуле осанисто облизывалась кошка Пашка, а внизу лежал, уткнув морду в лапы, пес Цезарь.

Я остановился на пороге и улыбнулся. Неужели все минет, как дурной сон, и, может быть, уже минуло, — и мы заживем по-старому?

— Входите, голубчик Сергей Иванович, Маруша сделает остановку, — сказала мне Варвара Ильинишна.

Я вошел, и был усажен, и получил свою порцию чаю и вкусных вещей. Маро продолжала читать по- английски. Это был один из ее любимых авторов — Шекспир. Она дочитывала последнюю сцену из «Отелло». Голос ее был спокоен и ровен. Мне казалось, что ей приятней читать сейчас по-английски, нежели по-русски; она пряталась под чужую речь, и интонация ее была замаскирована этими скользящими, мягкими словами. Я стал слушать не без напряжения. Потом потерял нить, остановился глазами на какой-то точке поверх головы Маро, задумался; покойно сделалось у меня на душе. И не знаю, сколько времени просидел бы я так, отдаваясь убаюкивающему голосу, если б Маро не подняла ресницы и не встретилась с моим взглядом.

Острая жалость кольнула мне сердце. Под темными глазами ее были голубые круги, и оттого они стали похожи на большие ночные фиалки. В их сумраке была боль, резкая, как крик. Ей, видимо, стоило труда не давать этой боли вырваться наружу. Она боролась с ней, душила ее, передвинула книжку, опустила ресницы, поглядела, сколько осталось до конца. Когда снова стала читать, голос ее слегка дрогнул и стал матовым. Фёрстер протянул руку, тихонько взял у нее книгу и начал читать сам. И как читать! Холодок пошел у меня по спине. Передо мной был уже не профессор Карл Францевич, с его спокойным и ровным голосом, а царственный полководец-мавр в последнюю страшную минуту своей жизни, над трупом убитой им жены. Он не кричит, не стонет, не рвет волосы, он вытянулся во весь свой рост и говорит о себе, говорит так, как не умеет сказать ни один актер, играющий Отелло, — с предельной великой ясностью самопознанья:

Soft you; a word or two before you go. I have done the state some service, and they know't. No more of that. I pray you in your letters, When you shall these unlucky deeds relate, Speak of me as I am; nothing extenuate, Nor set down aught in malice: then must you speak Of one that loved not wisely but too well; Of one not easily jealous; but, being wrought, Perplex'd in the extreme: of one whose hand, Like the base Indian, threw a pearl away Richer than all his tribe; of one whose subdued eyes, Albeit unused to the melting mood, Drop tears as fast as the Arabian trees Their medicinal gum. Set you down this; And say besides, that in Aleppo once, Where a malignant and a turban'd Turk Beat a Venetian and traduced the state, I took by the throat the circumcised dog And smote him, thus. (Stabs himself.)[17]

— Как он велик! — вырвалось у меня.

— Да, — сказал Фёрстер. — Это страшная семейная драма, страшнее ее в мировой литературе только история любви Лейли и Меджнун, описанная у одного из великой семерицы поэтов, у Низами Ганджинского. Каков характер — царственный, величавый, самоосознанный по-азиатски. Отелло играют на сцене как стихийный, наивный характер. А он анализирует с бесподобной точностью. И посмотрите на одну деталь у Шекспира. Отелло у него не лишен некоторой важности, он знает, что он великий полководец. Два раза, как бы мимоходом, он говорит о своих заслугах перед Венецианской республикой. Но когда говорит! Посмотри, Маруша, первый акт, вторую сцену, разговор на улице с Яго и венецианцами, нашла? «Услуги, которые я оказал синьории…» И второй раз в предсмертном монологе: «Я оказал республике кое-какую услугу» — оба раза в связи с Дездемоной, словно прикрывая вину, оправдываясь…

— Вину? — переспросили мы оба с Маро.

— Вину, — повторил Фёрстер. — Потому что чрезмерность любви — всегда вина, в чрезмерности — разрушение, гибель… Как сам он говорит об этом, как плачет! Меджнун не умел сказать так, хотя тоже загубил и погиб от чрезмерной любви, а Отелло умеет и говорит. «Отелло» да еще «Король Лир» —

Вы читаете Своя судьба
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×