искажена. Люди эти, — большинство их, — не имели сильных внутренних побуждений, и потому вы некоторое время чувствовали себя защищенным от чужих энтелехий. Но… на беду, в среде больных были и здоровые: моя дочь, например. Она как раз переживала сильное внутреннее движение. Она любила и боролась между любовью и ее недолжностью. Ее энтелехия не могла не подействовать на вашу. И тут произошло событие, в науке подобное мимикрии, ваша психическая жизнь окрасилась ее цветом, и вы слили свое возбуждение с ее возбуждением. На языке Сергея Ивановича этот факт был определен так: «Ястребцов в каждом усугубляет его индивидуальный соблазн». Слушайте дальше и продолжайте смотреть мне в глаза. Когда вы заметили это, вы испугались. Вы остатком сознания боролись с этим. Но ваша психическая жизнь уже вышла из-под контроля вашего сознания и воли и была сильнее вас. Уже другие энтелехии начинают влиять на вас. Теперь это Лапушкин, вероятно не вполне справившийся со своей манией. Несчастный думает, что он здоров, и перестает таиться от людей. Он вступает в общение и с вами. И его мания немедленно заражает вашу психику. А заразившись, вы, в свою очередь, удесятеряете его соблазн. Не так ли? Лапушкин не может осилить врага, он кончает самоубийством. Невольный виновник, вы страдаете, насколько хватает сознания, и хотите уехать. Но страшно опять идти в жизнь навстречу здоровым, сильно действующим людям. И вы остаетесь тут, как в своем последнем прибежище.
Ястребцов низко опустил голову.
— Нет, нет, поднимите глаза. Вот так! После Лапушкина встречные влияния на вас артистки Дальской, Черепенникова. Желая спастись, вы бежите, наконец, к Сергею Ивановичу, чтоб в его спокойном обществе найти себя, отдохнуть, попросить помощи и поддержки. На что вам так нужен Сергей Иванович? Вы привыкли к нему обращаться, — потому что в нем нет ни сильных побуждений, ни сильных страстей. Он спокоен и благородно чувствует. Душа его не приносит вам вреда. И вот вы бежите к нему и делаетесь его жертвой: на ваше несчастье, больной Сергей Иванович находится в душевном возбуждении. Его волнение влияет на вас, сбивает вас с толку, приплетается к вашей душе — и вы опять не в своей власти. Теперь вы страдаете еще глубже. Вы чувствуете, что ваша возбудимость душит вас. С нечеловеческой энергией держите вы ее на вожжах. Является Мстислав Ростиславович. Пронырливая и упорная душонка настраивает вашу душу соответственно — и беспомощно вы идете навстречу ее желаниям. Нет, нет, не Лапушкин, не Маро, не я загублены вами, как можно со стороны подумать. Вы — наша жертва, вы жертва и Маро, и Лапушкина, и Мстислава, и даже Сергея Ивановича. И моя, потому что я не понял вас сразу.
Фёрстер перевел дух, но продолжал неотступно глядеть на больного. Я стоял, совершенно ошеломленный этой речью. Из неподвижных глаз Ястребцова вытекли две тяжелые, одинокие слезы и, медленно пройдя путь свой по худым щекам, скатились ему на ворот.
— Судьба! — сказал он хриплым голосом. — Вы не знаете главного, самого страшного: у меня нет судьбы.
— Говорите. Я слушаю вас.
— У меня нет судьбы. Меняю пространство. Меняюсь во времени. Но индивидуально со мной ничего не случается, кроме смены воздействий. Я не приобретаю и не теряю. Не привязываюсь. Не ищу. Не могу получить. Не вижу. Только борюсь — сам с собой.
Наступило несколько минут молчания.
— Не могу жить! — снова захрипел Ястребцов, судорожно протягивая руки. — Не могу, поймите!
— Вот что, — задумчиво произнес Фёрстер, глядя на него по-прежнему. — Вы не совсем себя знаете. Я напомню вам. Кто после пьесы, в зале, крикнул взбунтовавшимся больным «стыдно, господа»? Это крикнули вы. Почему? Ваше восприятие откликнулось на мою напряженную волю. Итак, вы отзываетесь на всякое побуждение. И вы можете принести огромную пользу, если начнете работать в согласованном коллективе, с людьми, сильными волей, направленной к добру и порядку.
— Всюду, где люди, — беспорядок, зависть, соревнование, борьба самолюбий. Мною станет играть случай. Я беззащитен без характера.
— А коллектив детей?
— Коллектив детей!.. — невольно воскликнули мы оба, и Ястребцов и я.
— Ну, вы были бы талантливым педагогом. У детей нет злой воли. Психея их слишком слаба, чтоб влиять. Они заражают нас только естественным, честным, чистым. Будьте почаще с детьми, и я ручаюсь вам, что постепенно вы укрепите характер. Я знаю человека ясного и сильного волей: у него есть своя школа — в лесу; для очень маленьких детей. Хотите поступить к нему помощником?
— Он не примет меня.
— Он примет вас, и я сегодня же напишу ему письмо. А теперь ложитесь спать. Не ешьте ничего. Вечером примите ванну. Дайте мне вашу руку, вот так.
Фёрстер крепко пожал Ястребцову руку, несколько секунд смотрел на него и, не сводя с него глаз, боком пробел к двери. Только когда мы спустились вниз, я увидел, кик страшно измучен Фёрстер. Он был бледен и покрыт потом, даже губы у него побелели. Разговор с Ястребцовым занял полтора часа. Но, дойдя до профессорского домика, где заплаканные Маро и Варвара Ильинишна все не садились обедать, а Дунька десятый раз подогревала обед и лила водицы в сковороду «на подливку», — придя туда, Фёрстер почувствовал себя дурно. Он опустился в кресло, жестом попросил нас есть без него и неподвижно просидел весь обед. Невесело и торопливо ели мы, обмениваясь лишь незначительными словами. Наконец эта мука была завершена тортом, до которого никто не дотронулся.
Я хотел было уйти к себе, но Фёрстер жестом остановил меня. Он был так слаб, что несколько раз вздохнул, прежде чем заговорить.
— Сергей Иванович, завтра у нас воскресенье. Передайте Зарубину, что послезавтра я выеду в Петербург. Санатория останется на вас обоих.
— Но вы нездоровы… — начал было я. Он слабо улыбнулся.
— Через три-четыре часа это пройдет. Вечером я напишу письмо для Ястребцова и на всякий случай вручу его вам.
Я подумал несколько секунд и нерешительно произнес:
— У моей матери большие связи. Если б это понадобилось…
— Это не понадобится. В России есть законы.
Я пожал его руку и вышел. А выходя, подумал, что открыл в моем трезвом патроне неожиданный запас наивности. Не это ли открытие переполнило меня удвоенным благоговением и нежностью?
Погода не изменилась. Все так же лежала серая слизь на горах, и под ногами гнили желтые листья. Было холодно, дул противный северо-восточный ветер. Тихонько добрел я до флигеля и тут наткнулся на кашляющего старичка. Я не видел его со вчерашнего дня. Должно быть, замена синтетической похлебки пошла ему впрок. Морщинистое лицо его сияло, узкие глазки, почти встречавшиеся у переносицы, сияли тоже. Из-под замасленной фетровой шляпы висели замасленные седые вихры. И длиннополый пиджак был чистехонек, словно его вычистили для большого праздника. Он дрожащей рукой приподнял шляпу и замахал ею, показывая мне что-то внизу, на шоссе.
Я остановился, глядя вниз. Что там такое? Там медленно двигались две женщины с большими узлами в руках. На мгновение горный выступ скрыл их. Но вот они свернули с шоссе на тропинку и стали подниматься к флигелю, время от времени останавливаясь и переводя дыхание. Наконец, когда кряхтение их достигло моего слуха, я признал в низенькой фигурке «бумажную ведьму». Вслед за ней шла здоровая молодая женщина, не лишенная грации, в чистом белом платочке и с белыми руками, такими белыми, что их едва можно было отличить от узла. Она подняла голову, узнала меня и задорно засмеялась.
— Гуля! — вскричал я невольно.
— Эге! — торжествующим голосом подтвердил старичок.
Это действительно была Гуля. Ей сделали операцию, и теперь она возвращалась восвояси, отлежавшаяся, побелевшая, располневшая. Ее лисье личико приобрело оживленную и немного звериную прелесть. Она остановилась передо мной, улыбаясь от избытка жизнерадостности.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте, Августа Ивановна, — ответил я, едва приходя в себя, — очень рад, что вы наконец поправились.
— Да, уж теперь совсем! Тяжести таскаю. — Она хвастливо подняла свой узел, и рот ее заколыхался от смеха, обнажив острые передние зубки.
Кашляющий старичок, суетившийся во весь диаметр своих дугообразных ножек, выхватил у нее узел,