создавал свои былины о богатырях, где, прежде чем дело начать, тридцать три года пребывали в думанье, и как хорошо складывает народ два певучих слова «думу думает». Как-то Илья Николаевич, разыскивая нужного ему волостного старшину, попал в избу на девичьи посиделки и поразило его отсутствие разговора на этой посиделке: руки прилежно работали, а беседу заменяла песня.
«Молчание очень гигиенично, учит не тратить слова без нужды, — и, может быть, именно великая экономия природы одарила словом только одного человека», — вычитал Илья Николаевич в какой-то книге, и вычитанное часто приходило ему в голову.
«Но вот Василий Андреевич Калашников — совсем другого склада, — продолжал он свой мысленный смотр народных учителей, — тоже наш, симбирский, на год моложе Кабанова, а кажется старше. Умный, живой на язык, с темпераментом».
Калашников был действительно иного склада, чему, может быть, способствовала мучившая его с детства легочная болезнь. Узкогрудый, но стройный и тоже, как Кабанов, красивый лицом, Калашников был самолюбив, обидчив и резок. Он знал за собой эти недостатки и даже в глубокой старости, незадолго до смерти, каялся в резкости. Не легко уступал в споре, не легко признавал себя сбитым, кидался на многое, смотрел во все стороны, — одной жизни, казалось, мало ему, чтоб все охватить и все пережить. А в то же время — какая эта была благородная и щедрая натура, щедрая до самозабвенья. Закончив курсы в 71-м году, он стал преподавать в Симбирском училище, но этого показалось ему мало. В то время открылась, по болезни учителя-чувашина, вакансия в чувашской школе, основанной Иваном Яковлевичем Яковлевым. Говорили позднее, что сам Ульянов предложил Яковлеву кандидатуру Калашникова, но на самом деле было не так: Василий Андреевич пошел в чувашскую школу самолично и услуги свои предложил
«Сам пошел, хоть и был занят, — думал Ульянов. — Есть у него талант самоотдачи, что-то от интеллигента. Ну да сейчас Иван Яковлевич подготовил смену, вот Калашникова и возьмем готовить Анюту и Сашу, довольно ему нужду терпеть».
Так было решено в семье Ульяновых, — пригласить в преподаватели к старшим детям Василия Андреевича Калашникова.
Дни рождения детей Мария Александровна справляла обычно без особенного шума и парада, в тесном кругу. Подарки детям делались практичные. В «уголку», как она звала свой столик возле окна, стояла неизменная помощница семьи, швейная машина, и на этой машинке мать сама шила детям штанишки и платьица, чтоб подарить их утром, когда они проснутся. Отец прибавлял иногда от себя детскую игру или книги. Баловала детей игрушками одна лишь няня, из собственного жалованья. Все первые дни апреля с утра привычно стрекотала швейная машинка, быстро-быстро вонзаясь иголочкой в материю, словно протаптывая себе бесконечную дорожку. Только в часы занятий Ильи Николаевича этот монотонный стрекот прекращался, хоть он и кричал жене из кабинета:
— Шей, шей, это ничуть не мешает!
У Марии Александровны, как она сама, смеясь, признавала, «особого таланта» к швейному делу не было, но портнихи стоили дорого, бюджет у семьи был невелик, детей в доме уже четверо, и всех обуть- одеть, — поневоле начнешь сама шить, с талантом или без таланта. Платья для девочек выкраивались с большим запасом, чтоб длина их могла соревноваться с ростом: спустя полгода-год кое-где распустишь подол и рукава и удлинишь, — и опять носи, как новое. С тем же расчетом шила она и Володины штанишки, — не штанами, а шароварами, — он катался в них, как шар или кубик, — недаром прозвали его впоследствии «Кубышкин». Ко дню рождения приходил фотограф, и младших детей сняли, — Ольгу, крошечную, как кукла, сидящей в кресле, а Володю в его локонах, которые мать пожалела остричь, стоящим, наклонясь возле Оли в своих новеньких шароварах и широкой новой рубашке, тоже длинней нормы. Нижнегородская мадам Садокова, директорша, непременно сказала бы «неэстетично», хотя времена были теперь другие. Передовым, думающим людям постыдно казалось гнаться за модой, одежду по моде презирали и на взрослых, и суровая простота нарядов ульяновских детей как раз отвечала духу времени.
К обеду никого не звали, но пришел к своему крестнику Белокрысенко и принес, как всегда, большой кондитерский крендель с изюмом и цукатом, посыпанный сахарной пудрой, с заманчивым сахарным розаном на середке, — знаменитое изделие симбирских пирожников, — пришлось бежать на кухню, давать дополнительные распоряженья. Аня с хозяйственным видом ставила лишний прибор на столе. Ульянов и Белокрысенко, в ожидании обеда, прохаживались из кабинета в столовую и обратно, обмениваясь городскими новостями. Весна в этот раз вышла холодная. Десятое апреля, — а окна еще стояли закрытые, и деревья за окнами едва-едва набухли почками.
— Что-то там происходит, — остановился вдруг Белокрысенко и вопросительно посмотрел на двери.
В столовую вошла Мария Александровна, полусмеясь, полусерьезно поглядывая на мужа и на гостя и, приложив палец к губам, чтоб молчали, головой показала им на соседнюю комнату. Они пошли за ней на цыпочках, недоумевая.
В соседней комнате на первый взгляд никого не было. Но, так же призывая к молчанию, Мария Александровна подвела их к полуоткрытой двери и жестом пригласила заглянуть за нее.
В уголку, под прикрытием двери, стоял в своих новеньких шароварах, подобранных в сапожки, Володя и, слегка выпятив губы, с величайшим усердием крутил и крутил ногу у картонной серой лошадки, подаренной ему только что няней. Он даже сопел от усилия, пока крутил, и вот нога отвалилась. Выпустив ее из рук, он с такой же энергией взялся за вторую ногу.
— Ай-яй-яй, стыд какой! — воскликнул Белокрысенко. — Что это ты, крестник, вытворяешь?
Застигнутый врасплох, Володя отшвырнул лошадь и помчался из комнаты.
— Что за Герострат! Вот разрушитель! — хохотал Белокрысенко, возвращаясь в столовую. — Вам с ним, кум, хлопот будет не обобраться.
Илья Николаевич широко улыбнулся, он вспомнил фребеличку на Выставке.
— Совсем не Герострат, Арсений Федорович! Наоборот, наоборот, — у него зубки, то есть руки, чешутся! К действию чешутся! Так, по крайней мере, нам в Москве на Выставке детские психологи объясняли.
— Ну, если детские психологи, — примирительно ответил Белокрысенко, опрокинув рюмочку и нацеливаясь вилкой на кусок селедки, — тогда, что же… Выпьем и закусим, выпьем и закусим!
А Мария Александровна утешала тем временем расплакавшуюся няню на кухне. Осыпаясь мелкими слезинками, так и брызгавшими по щекам, а в то же время не удерживаясь от непроизвольной доброй улыбки, раздвинувшей ее широкий добродушный рот, няня утирала ладонью слезы, втягивала влагу носом и приговаривала:
— Самую что ни на есть аккуратную выбрала… Старалась, старалась, а он, голубь, скажите вы на милость, припрятался за дверь, да крутит и крутит — обе ноги ей открутил!
— Это вам, нянечка, урок, не балуйте! Мал он еще — такие хорошие игрушки получать. И совсем он, нянечка, не голубь!
Тоже полусмеясь, полусерьезно уговаривала Мария Александровна разволновавшуюся няню.
Лето надвинулось зловещее, грозя и на третий год недородом. Закаты стояли багровые, но прошитые чернью, — какими-то полосками ярко-черных, словно сажей вымазанных, туч. Когда казалось, — быть дождю, чтоб полить землю, он только обещался природой, только дразнился, и даже птицы сперва верили ему: тревожно перепархивали, снимались куда-то стаями; и даже деревья в садах верили ему, начиная шелестеть призывно, словно подзывали к себе дождевые капли. А какая-то бухгалтерия природы вдруг обращала все эти приметы в обман, и небо, тяжело повздыхав над землей, оттягивалось со всеми своими тучами за горизонт, так и не пролив на нее ни единой капли. Когда Илья Николаевич знакомой дорогой ехал в Карсун, он видел вокруг выжженную траву, поникшие ветвями деревья и слабые, тщедушные всходы на полях: третий год недорода!
— В Самаре, слыхать, все погорело, — угрюмо сказал ему Еремеич.
— Может, бог даст, выправится, — бодро ответил инспектор, — лето еще только началось.