ужасом вспомнил: никакой еды не купил на дорогу! И тоже был голоден, хотя совсем в разговоре не замечал этого.
— Может быть, тут деревня поблизости?
Девушка уже доставала свой узелок из-под его шляпы.
— Никакой нам деревни не нужно, управимся и без деревни. Мне Липа оладий наложила, яиц дала, еще, кажется, чего-то, — она рассчитывала на день пути на подводе. Лишь бы тут вода была.
— Ручеек вот именно есть, — отозвался извозчик, — без ручьев какие же привалы? Лошадь-то ведь напоить в первую голову надо. — Он уже отпрягал, выводил свою конягу из оглобли, поогляделся и повел ее куда-то глубоко в лес.
Девушка посмотрела ему вслед, посмотрела на расстроенное лицо Федора Ивановича и вдруг с детской откровенностью сказала ему:
— Вы пойдите вон туда прогуляться, а я вон сюда, а потом вместе к ручью, воды в кружку наберем, руки помоем, и я разверну скатерть-самобранку. Только шепните, чего хотите, все появится! — И, подобрав длинное свое платьице, она быстренько исчезла за кустами.
Через полчаса они отыскали ручеек, где извозчик уже сидел на камне и солил из тряпицы свой хлеб, а рядом с тряпицей лежала у него на камушке тонкими ломтями нарезанная луковица. Они прополоскали руки и вытерли их о длинный подол девушки; набрали у верховья ручья в большую кружку чудной, студеной влаги и пошли к пролетке. Скоро «скатерть-самобранка», большой кусок ткани, напоминавшей Чевкину вчерашнюю короткую юбку его соседки, — был аккуратно растянут на траве, а на нем, в свежих, сорванных поблизости кленовых листьях, появились знаменитые поповские оладьи, яйца, мясные котлеты. Все было вкусно, и все они быстро одолели, напившись по очереди из кружки.
— Пришлось-таки отведать Липочкины оладьи! — пошутил Чевкин.
Но он не забыл разговора. Напротив. Покуда длилась их трапеза и звучали безобидные шутки, он очень серьезно обдумывал свой ответ. Представив себе, что это исповедался в «отсутствии критицизма» не он, а кто-то другой, совсем посторонний, а ему, Чевкину, поручено быть адвокатом этого постороннего, он все время, пока они ели, копил аргументы за этого постороннего. К удивлению, они сами собой рождались в голове, и, обдумывая их, он все меньше и меньше испытывал то неприятное, протестующее чувство, какое щемило его во время исповеди.
— Ну-с, Афина Паллада, продолжим наши прения, — сказал он, когда все было опустошено и скатерть-самобранка скатана в пакетик и водворена в пролетку.
— Что-то вы очень расхорохорились, — с опаской протянула девушка, еще не совсем перейдя с шутливого на серьезный тон. — И почему «Афина Паллада»?
— Потому что вы на нее удивительно похожи. Мудрая, как… ну как Афина. И в то же время дите новорожденное по своей ребячливости. Известно ведь, что Афина Паллада родилась из головы Зевса сразу, со всеми атрибутами мудрости, — но ведь
— А знаете, на кого вы, сударь похожи с этими вашими бачками и длинным носом? На Пушкина, честное слово.
Чевкин был польщен. Но все же заметил:
— Пушкин темнее был.
— Нет, Пушкин блондин был и голубоглазый. Я знаю, мне моя бабкарассказывала. А бабкамоя — та самая просвирня, которая на Хитровом рынке бубликами и просвирками торговала и Пушкину пример дала чистоты русского языка.
— Не может быть!
— А вот и может! Бабка просвирня, а мой отец — булочник в Раменском, вот кто я, если хотите знать. И никаких иностранных языков, кроме немецкого, в жизни не знала, а немецкий выучила самоучкой.
Неизвестно было, шутит она или говорит серьезно. Опять Чевкин почувствовал, что ему все равно, кто она такая; булочник или не булочник, — но всё, и девушка, и ее речи, и эта поездка были ему нужны, как в детстве сказка, и он никому и ничему не дал бы отнять всего этого из своей жизни.
Стал вдруг накрапывать дождик, сперва редкими каплями, потом дробно и туго, чаще и чаще, покуда не зачастил так, что пришлось поднять верх пролетки. Они уселись в ее глубину, извозчик застегнул кожаный фартук, прикрывший их чуть не до подбородка, сам накрылся какой-то невзрачной рогожей и влез на козлы. Отдохнувшая лошадь резво побежала по прибитой дождем дороге.
— Вот, госпожа Афина, — с важностью сказал Федор Иванович, — вы, кроме реакционеров и революционеров, ничего себе представить не можете и меня с грязью смешали. Однако ваш Лавров не отрицает накопленное знание, искусство, науку, цивилизацию, ведь он как раз и считает прогресс накоплением этих ценностей. Этого отрицать вы не сможете, вы сами это читали. Но мало копить, надо хранить накопленное. Хранить, развивать, расширять обладание им все большими массами людей. Кто хранит и продолжает культуру? Консерваторы, госпожа Афина, консерваторы, — не в политическом английском смысле, а в буквальном. Те, кто видят, понимают, любят прекрасное, нужное, доброе, кто пишут историю… Они ее, может быть, не делают, на это природа им каких-то зубов не дала, — но они ее пишут, хранят, держат в памяти человечества, передают потомству, и такой сорт людей тоже необходим для прогресса.
— Наелись оладьев, набрались сил, и гляди — какие аргументы изыскали! — сонно ответила девушка, которой монотонная дробь дождя по кожаному верху нагоняла дремоту. — Пусть так, мы не отрицаем роли ученых и признаем, что и творцы двигают прогресс. Но вы ведь не Ньютон, не Рафаэль, не писатель даже какой-нибудь вроде Боборыкина, хоть и похожи на Пушкина, это не отрицаю. Вы-то ведь только барчук-недоучка, вот вы кто.
— А вы — плохой пропагандист, — с силой вырвалось у Федора Ивановича, — плохой, никуда негодный пропагандист, не добрый, не чуткий, бьющий людей по больному месту, да будет вам это известно!.. — Он был смертельно, как ему казалось, оскорблен. Все опять заболело, заныло в нем от этих беспощадных слов «барчук-недоучка».
А девушка не на шутку испугалась. Ей не было видно его лица, твердый кожаный фартук мешал как следует повернуть голову. Но она чувствовала — объект ее пропаганды выглядит сейчас ужасно. Ей не то что жалко его было, — она знала, что насквозь не права и что действительно — плохая, плохая пропагандистка. Но как исправить дело? И всего-того хуже, что ей взаправду хотелось спать. Хотелось спать, как ребенку, который хоть и старается изо всех сил не спать, а знает, что сразу заснет. И она, словно сама природа подсказала ей самый лучший исход, проговорила:
— Оба мы друг друга обидели, по самому больному месту. Но это не мы, это усталость. Давайте простим друг другу, и честное слово — отдохнуть надо. Нельзя весь день спорить.
Последние слова она сказала уже сквозь сон и, засыпая, щекой коснулась шелковистых «пушкинских» бачков Чевкина, как следует устроилась головой на его плече и мгновенно уснула.
Чевкин не шевелился всю оставшуюся дорогу. Ему было необыкновенно хорошо, и он был перепуган внезапностью перехода от полного несчастья, какое испытал полчаса назад, — к полному абсурдному счастью.
Раменское подошло совсем неожиданно, когда и пяти часов еще не было. Соседка его тотчас проснулась, отстегнула фартук и попросила остановиться, не доезжая до дому. Вся она была сейчас чем-то не в шутку растревожена, и Федор Иванович видел, что ей не до него. Она подхватила свой сверточек и несколько раз по-детски тряхнула ему руку, прощаясь. Отбежав, обернулась еще раз, крикнула «до скорого!» и скрылась за поворотом.
— Шесть рубликов, никак нельзя меньше, лошадь совсем упарилась, ночевка тоже денег стоит, — говорил между тем извозчик, втолковывая растерянному и полному всем пережитым Федору Ивановичу житейские истины. — Шесть рубликов, пять за проезд, как был уговор, рубль за ночевку себе и лошади.
— А как же я? На чем я назад поеду?
Минут пять они обсуждали этот серьезный вопрос, совершенно не предусмотренный в Москве, и если б не дождь, Чевкин, наверное, двинулся бы домой пешком. Он испытывал необычайный душевный покой и мог бы с этим чудесным чувством прошагать хоть сто верст. В конце концов на фабрике Малютиных, с помощью инженера, знакомого ему по Выставке, удалось найти фаэтон с двумя лошадьми, которые и домчали его к ужину в дом Феррари.