Лицо Чевкина потемнело. И без того уже темно было на душе у него в эту минуту, когда он сознал, какие возможности потерял в своей роли гида на Выставке, — а еще это неожиданное, недоброе, но справедливое замечание. А девушка уже заметила, как он изменился в лице, и тут же другим тоном прибавила:
— Но вы, видимо, им все-таки много дали. Бессознательно, а дали. Поглядите только, как он к вам обращается, как доверчиво выкладывает всю душу. Нет, вы все-таки распропагандировали его. По этому письму вижу, что вы — честное слово — хороший пропагандист. Жалко, что не выступили у нас вчера.
— Знаете, а я ведь хотел выступить! — неожиданно для самого себя вдруг признался Федор Иванович.
— Ну и выступили бы!
— Меня Жорж Феррари вытащил — домой идти. Напомнил наш возраст. В самом деле, мы с ним лет на десяток старше были всех присутствовавших.
— Ничего подобного, — важно сказала девушка, и опять сверкнули золотинки в ее детских глазах. — У нас и не такого есть возраста. У нас одному члену кружка тридцать два года!
Она так произнесла эту злополучную цифру «тридцать два», что у Чевкина екнуло сердце. Каких- нибудь четыре года, и ему самому стукнет тридцать два!
— А вы как хотели выступить? Возьмите, да и выступите сейчас, я вас буду слушать за весь кружок.
— Я бы так начал: «Дорогие молодые друзья!» («Ой, — воскликнула девушка и прибавила, встретив его вопросительный взгляд: — Только не так, не по-тургеневски!») — Он опять начал, но уже без обращенья: — «Я попал к вам неожиданно и думал, что случайно, а сейчас уверен, что не случайно. Для меня важно было попасть к вам, потому что я на распутье. По своей природе я совсем не революционер, то есть у меня нет таланта революционера и характер совсем не подходящий, очень тихий, мирный. Но я отнюдь не реакционер и понимаю вас, думаю, что превосходно понимаю. Вы не все одинаковые, одни, мне кажется, не идут дальше чтения, изучения экономики, желания просветить народ. Другие хотят идти в народ, чтоб поднимать их на восстание, на революцию. Третьи проповедуют сразу взрыв, восстанье и считают, что в народе уже все назрело для этого. Но при всех этих различиях убежден, что вы одинаковы в чувстве долга перед народом. Я какой ни на есть, — может, самый терпеливый и пассивный среди вас — тоже чувствую свой долг перед народом и в этом смысле вполне вас понимаю. Но вы знаете, как выплачивать свой долг, а я не знаю. Попросту, ну реально, что ли, я не знаю, что надо сделать, чтоб не чувствовать вины перед народом. Когда я верил юношей в бога — мне иногда кажется, я до сих пор верю в бога, — на меня подействовали бы слова: раздай все, что имеешь, и иди за мной. Отречься от благополучия, правда, весьма относительного, и идти по стопам Христа. Но и тогда, юношей, я бы задал вопрос: хорошо, иду по стопам, а дальше что делаю? Кому какая польза, если иду по стопам? Наоборот, других обременять, — хоть и проповедовать, а есть буду чужой хлеб, не мною в труде посеянный, не мною выпеченный. Это в своем роде экономически означало бы: я вам отдаю свое имущество, а вы взамен меня кормите. Цинизм, но по сути ведь именно то же самое, правда? Но я не юноша, сейчас уже на эти слова не откликаюсь, мне нужны другие слова, быть может — ваши слова: что мне делать, что делать, посоветуйте, чтоб не прожить свою жизнь без всякой пользы?»
Пока он говорил, а сказал он больше, чем думал сказать, и по времени говорил долго, девушка глядела на него и, казалось, изучала каждую черточку, каждое движенье его лица. Она совещалась сама с собой, к какой человеческой категории его отнести. Он безусловно искренен, — это в его пользу. Он из того меньшинства, той «педагогической семинарии», хотя и без диплома, о которой пишет Лавров. Значит, есть что другим передать, — но сперва спросить, что именно он хорошо знает. Пришел со своим вопросом не как чиновник к начальству, не как читатель к писателю, — эти порядком писателям надоедают, а писатели романов — сами не знают, что им ответить, — пришел к нам, к молодежи, это в его пользу, и в пользу сознание долга перед народом. Но, с другой стороны, пассивность, не революционер, а что, интересно, он понимает под этим «не революционер»?
Когда Чевкин перестал, наконец, говорить, вынул платок и обтер им вспотевшее на солнце лицо, она спросила:
— А скажите, что именно вы знаете? То есть из «чего-нибудь да как-нибудь» осталось ли у вас положительное, экзамен выдерживающее знание какого-нибудь, предмета?
— Осталось, — подумав, ответил Чевкин. — Знаю французский, немецкий, английский, латынь — хорошо. Итальянский, греческий — хуже. Черчение. Игру на рояле. Историю архитектуры. Физику и математику в пределах первого курса университета. Остальное — в пределах гимназии. Танцую. Даже — камаринскую! Любил гимназистом танцевать. Кажется — все.
— Господи боже! — вздохнула девушка. — Если б я когда-нибудь столько знала, да я бы горы своротила! А вы раскисли. Ну пока оставим это. Второй вопрос: не революционер. Что вы вкладываете в эти слова — «не революционер»?
Федор Иванович опять задумался, на этот раз немного дольше. А когда начал отвечать, заговорил медленно, подыскивая каждое слово:
— В целом — я почти всегда жизнью, то есть действительностью, верней — той частью жизни и действительности, в которой в каждый данный момент обретаюсь, — доволен. Вижу, что есть лучшего в ней, как говорится — положительного, и это — сразу — без особого наведенья, без размышленья. Лучшее бросается в глаза, захватывает, иной раз увлекает. Критическое чутье почти отсутствует. То есть мне гораздо тяжелее подходить к вещам критически. Просто не хочется критиковать. Есть так много прекрасного — в природе, в людях, в книгах, так интересно многое, что совершается, например — в науке, в общественной жизни, — что не тянет выискивать отрицательное. Говорю «доволен жизнью» не в том смысле, что не бывает минут отчаянья, безнадежности. Такие минуты есть. Такую минуту вчера утром, например, переживал. Но это от недовольства не миром, а самим собой, презрение к себе, неверие в свои силы.
Он замолк и несколько виновато повернулся к девушке. Он старался все передать в точности, но, когда говорил, что-то неприятное, протестующее шевелилось в нем.
— Очень это плохо? — нерешительно спросил он, заглядывая ей в глаза.
Но глаза девушки не смотрели на него, они были опущены. Ей, в ее собственном внутреннем мирке, это признание показалось чем-то начисто стершим все ее предыдущие, добрые о нем выводы. Но выразить это на словах — не так-то легко. И несколько минут она сидела молча, не глядя на него, а он тоже стал глядеть на дорогу.
Они ехали сейчас густым лесом, и время было за полдень. Лошадь, видимо, притомилась, от боков ее шел пар, и она часто взмахивала хвостом, отгоняя мух. Возница подремывал и едва-едва шевелил вожжами. Вдруг Чевкин услышал, как девушка заговорила, — не своим обычным, полноводно-звонким голосом, а как-то глухо:
— Видите ли, я мало над таким типом думала, поэтому не сразу отвечаю. Прогресс по Лаврову, — и мы все с этим абсолютно согласны, — делает «критически мыслящая личность». Без чутья критика, без взгляда на недостатки, на отрицательную сторону жизни, нет движения вперед, а жизнь ведь сама есть движение вперед, иначе ни в чем не было бы смысла. Реакционеры более полезны, чем вы, например. Они так и высматривают отрицательное, только не там, где надо, — они именно в положительном видят отрицательное. Но они полезны, чтоб с ними бороться… А вы… — Она чуть не плакала, ей не хотелось обижать человека, не больше всего не хотелось, чтоб этот объект пропаганды оказался неспособным воспринять пропаганду. Почти сквозь слезы она махнула на него рукой. — Вы просто безнадежный какой-то. Вас и по Спенсеру некуда поместить. Ну подумайте, раскиньте мозгами: вокруг безобразие творится, правительство озверело, школу обезобразили, печать обезобразили, людей ни за что ни про что в тюрьму сажают, в. деревнях голод, мрак беспробудный, девять десятых народа человеческих условий для простой, скромной жизни не имеют, — и вы
Неизвестно, что бы ответил ей расстроенный Федор Иванович, если б извозчик неожиданно не повернулся к нему. Лошадь стала.
— Барин, дневать пора, — сказал он внушительно. — Лошади дать отдых часок, овсеца ей засыпать, да и нам не худо поисть, — он так серьезно, с таким ударением выговорил это «поисть», что Чевкин с