пряталась лукавая усмешка. Максим смутился: все цифры перепутались у него в голове, хотя Клавдя ежедневно бомбардировала его ими. Может быть, потому они и не запоминались, что слишком много она говорила об этих цифрах. Как разойдется на заседании правления, так одним духом сообщит все: и сколько молока давали коровы до войны, и сколько можно было бы иметь этого молока, если б выполняли все её, Клавдины, требования, и каждый раз о соседях — об удоях в «Воле» и у Гайной.
Макушенка укоризненно покачал головой.
— Председателю стыдно не знать таких вещей. Запомни, что это не мелочь — молоко. В колхозе нет мелочей… Ты должен знать продуктивность каждой коровы, не то что… Иначе управлять нельзя. А представь себе то недалекое время, когда у тебя будет сто… двести дойных коров. Что тогда?
«Опять начинается», — Максим вздохнул и вытер со лба пот. Макушенка предложил пройти к стойлам.
«Ну, сейчас она натарахтит — только слушай, — подумал Максим о Клавде, неохотно сбегая следом за Макушенкой с насыпи плотины вниз на луг. — Все на меня свалит, трещотка чертова».
Он вспомнил, как хитро и упорно уговаривал его Шаройка заменить Клавдю кем-нибудь другим. Делал он это всегда после того, как Клавдя доводила председателя до кипения. В такие минуты Максим соглашался со своим советчиком, но потом, поостыв, успокоившись, оставлял по-старому; он понимал, что лучшего заведующего фермой найти трудно. Чувство справедливости превозмогало все остальные.
Клавдя спокойно встала, свернула в трубку самодельную тетрадь из синей бумаги, сунула её в карман. На губах её оставил довольно заметный след химический карандаш, и это фиолетовое пятнышко, так же как и короткий, не по росту, белый халатик, как-то молодило её, делало похожей на девочку- подростка. Но руки она пожала всем смело, просто и не по-женски крепко. А Максиму тайком задиристо подмигнула: «Погоди, вот я тебе сейчас покажу». И правда, как всегда, сразу же повела наступление:
— Удои? Повышаем, товарищ секретарь. День и ночь кормят их мои девчата, — она кивнула в сторону колхозных коров: перед каждой действительно лежала кучка свежей травы. — Все межи пообщипали… Но трудно нам… Выпас дрянной, коровы голодные… А вот наш председатель считает, что ферма — это пустяк…
— Когда это я так считал? — разозлился Максим.
— Всегда… Сколько я тебе доказывала, что у коровы молоко на языке…
— Как у тебя вранье!
— Лесковец! — возмутился Ладынин.
— И просила, и требовала, чтоб для подкормки коров было посеяно хоть что-нибудь, как вон в «Воле». Пускай до «зеленого конвейера» мы ещё не доросли, но ведь можно было бы хоть четверть этого конвейера сделать…
Макушенка одобрительно кивал головой и улыбался. Улыбнулся на «четверть конвейера» и Ладынин. Но Клавдя говорила все это совершенно серьезно, без тени улыбки.
Доярки с ведрами молока стояли возле коров, прислушивались к беседе, стесняясь подойти. Коровы тоже поворачи вали головы, большими влажными глазами смотрели на незнакомых людей, на свою хозяйку и, как бы понимая, что она защищает их, вздыхали.
— Ты, Максим, все ещё по дедовским законам хочешь жить. Снег — с поля, скотину — в поле, и всем заботам конец. Когда-то батька мой так делал, так, помню, при двух коровах никогда свежего молока не пили, а сметаны и в глаза не видали ни он, ни мы, дети. Сколько раз я тебе говорила, чтоб отделил колхозных коров от общего стада! А ты Шаройку слушаешь…
— Можно подумать, что Шаройка у тебя теля съел, — уже спокойно заметил Максим, не совсем удачно перефразируя поговорку.
— Моим теленком он бы подавился, а вот колхозного не одного съел. Потому и ферма маленькая.
Максим знал, что Клавдю лучше не задевать, потому что она на каждое слово десять ответит, и потому отвернулся, заглянул в бидоны.
— Ни в одном колхозе так к ферме не относятся…
Он не мог этого больше терпеть и, чтобы хоть чем-нибудь отплатить этой въедливой женщине, сказал как бы между прочим:
— Ты бы бидоны лучше помыла. Грязные.
Клавдя поперхнулась на полуслове. Это замечание в присутствии доктора было для нее самой тяжкой обидой.
— Грязные?
— Эй, девочки! Председатель говорит — бидоны грязные! — пропел позади зычный бас Гаити, его двоюродной сестры, и вмиг все три доярки оказались возле Максима. Закричали в один голос:
— Покажи хоть пятнышко! Где она — эта твоя грязь? Растерявшись от такого натиска, Максим сердито отмахнулся:
— А ну вас к черту!.. — и быстро пошел к дороге, сгоняя с места коров.
А девчата все ещё возмущались:
— Нас на пункте в пример ставят, а он — грязь… Лошади небось не дал, мы на волах возим, и то у нас молоко ни разу не скисло.
Отойдя, Макушенка и Ладынин понимающе переглянулись и рассмеялись.
Максим ждал их у дороги; опершись плечом о ствол ста рой согнутой вербы, он курил, жадно затягиваясь.
— Не уважаешь ты критику, Лесковец, — сказал Макушенка, подходя.
— Какая это к черту критика!
— А интересно, как ты её себе представляешь, критику? — хитро прищурился Ладынин.
— Разъелась на ферме, вот и зыкает, бесится, как корова… Ей… — Он осекся, увидев, как нахмурился секретарь райкома.
У Ладынина брови сошлись в одну линию, он повернулся к Максиму и сурово произнес:
— Ты чего на людей клевещешь? Слушать тошно! Да после таких твоих слов тебя не только она уважать не будет — вся деревня отвернется…
Максим покраснел и замолчал.
— У нее душа болит за доверенное ей дело, и это надо уметь ценить, поддерживать, а не ставить выше всего свой гонор, свое дрянное самолюбие.
Возмущенный Ладынин перешел на другую сторону дороги.
— Да-а, боишься критики, — продолжал свою мысль Макушенка. — И в этом твое несчастье. Боишься критики — значит боишься людей. Боишься хороших людей, которые болеют о колхозе и искренне желают тебе помочь…
Максим минуту шел молча, опустив голову. Потом повернулся к секретарю райкома и тихо сказал:
— Да, боюсь… И хватит с меня такой критики. Прошу поставить вопрос о перевыборах. Хватит! — И вдруг с яростью крикнул: — К дьяволу такую работу! — и быстро пошел вперед.
Макушенка недоуменно взглянул на Ладынина… — Ничего, успокоится, — уверенно сказал доктор. — Вызови ты нас с ним на бюро, послушай… Только чтоб не было там тех субъектов, которые любой партийный разговор сводят к угрозам отдать под суд..
Через некоторое время Максим сидел в хате у Шаройки за столом, сжав ладонями виски. Перед ним стояли бутылка самогону, тарелки с хлебом, огурцами и ломтями старого тол стого сала. Напротив расположился хозяин, выражение лица у него: было кислое.
— Так, говоришь, кончают сев?
— Кончают, Антонович.
— Ну и пускай кончают… Пускай работают… И руководят пускай Кацуба, Ладынин — кто хочет… А с меня довольно! Я наруководился!
Шаройка укоризненно покачал головой. — Эх, молодость, молодость! А ещё закаленные, говорят, войну прошли. Легче всего бросить, отступить… Нет, ты свое докажи… Докажи, что ты хозяин не хуже других… — И льстивым голосом продолжал: — Да ты знаешь ли, как любит тебя народ, Антонович? И Лазовенка никогда таким уважением не пользовался…