Сестра моя Наталка и невестка Мария с детьми, которых под утро они все же взяли к себе (мать просидела всю ночь дома, на ступеньках крыльца), побежали домой, а я осталась возле раскладушки, нашей верхней одежды и наволочки, набитой сухарями. Вышла во двор подышать немного воздухом и удивилась солнцу. Какое прекрасное осеннее солнце! Но к чему оно, если в душе пусто, а в голове — тупое безразличие? Зачем такое ослепительно яркое и золотое осеннее солнце, когда на улицы родного города нашла чума?
…Побрела домой.
Что же дальше будет?
Посидела в саду. Никак не соберешься с мыслями. Обида и досада на себя огнем жгли душу:
«Как мы здесь остались? Почему не догадались своевременно выехать с каким-нибудь предприятием, не дожидаясь эвакуации учителей?»
Но ничего теперь не изменишь.
Рассердилась на своих: куда это они подевались?
А вот и мать.
— Сидела у Габурши. Пойдем позавтракаем. Не надо сейчас ни о чем думать, а то с ума сойти можно. На улицах пока что никого не трогают, все еще едут и едут…
«Завтракать…»
И почувствовала, что очень проголодалась. Ели все молча, избегая смотреть друг на друга. Вот и случилось… Мать, как бы угадав нашу общую мысль, сказала:
— Чего боялись — случилось. Чего боишься — не миновать. Плохо, выходит, защищали…
— Отступление наших еще ничего не решает. Раз отступили, значит, потом будут наступать. В Москве ему не бывать. — И на смену охватившему меня отчаянию, растерянности, злости пришло какое-то удивительное спокойствие и неистребимая уверенность в том, что захватчики ворвались к нам ненадолго.
— Побывал же Наполеон в Москве, ну и что с того? — заметила Маруся, а Наталка дополнила:
— Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Пока что взял лишь то, что отдали!
— Не горюйте, дети, не пропадем. Я переживаю не первую войну. Успели бы только отступить Гриць и Миша! — подбодрила нас мать и тут же начала сокрушаться, опасаясь новой беды. Но вот она спокойно стряпает около плиты, а дети играют возле нее. Словно ничего особенного и не произошло… А впереди долгая голодная и холодная зима, продолжение войны, и на сколько она затянется — неизвестно.
Неизвестно, как завтра поступит с нами враг.
На улице не показываемся, но оттуда назойливо доносятся, казалось бы, сквозь все щели дома проникают трескотня мотоциклов, гудение машин, цокот копыт отборных тяжеловозов, окрики на чужом языке.
На улицу выйти неприятно и обидно: она стала чужой, ее заполонила чужая армия.
Пришла встревоженная соседка Мотя:
— Нет ли у вас какой-нибудь завалящей иконы? Повешу, а то, говорят, безбожников будут сразу же убивать. Вот уж и по домам пошли.
Мама ей:
— Не было и нет никакой. Никогда она за душу не цеплялась, а на стену и подавно не вешали.
Соседка, ровесница матери, продолжает сокрушаться:
— Уж сколько дворов обежала, а нигде не нашла…
— Ничего, — успокаиваю ее, — за это не убьют, сами еще иконы понавесят на стены, чтобы поскорее забить головы тем, у кого они хоть сколько-нибудь были затуманены религией.
Не верит, что не убьют, и, чтобы удостовериться, спрашивает:
— А вы не будете вывешивать?
— Нет, — говорю ей, — вы же прекрасно знаете, что мама уже лет двадцать пять в церковь не ходит.
А мать добавляет:
— Не иконы нас от гибели спасут, а армия наша. Не ходите вы, Мотя, больше никуда, не срамитесь.
Соседка ушла успокоенная и пристыженная.
20 сентября
Пошла к Варваре Ивановне и Анастасии Михайловне.
По центральной улице Фрунзе проносились мотоциклы, маршировали отборные отряды парадных войск, самоуверенных, спесивых, — с песней, которую больше лаяли, чем пели, и в которой чаще всего повторялись слова: «eins, zwei, drei»; шли уверенным церемониальным шагом времен короля Фридриха.
На огромных автомашинах, которые непрерывно двигались одна за другой, на скамейках сидели, застывшие, без движения, солдаты в новеньком серо-зеленом обмундировании, большущие темно-зеленые каски делали их безголовыми, — казалось, что движутся одни туловища, украшенные стальными касками. Каждая из фигур опиралась на автомат, поставленный между раздвинутыми в воинственной позе ногами.
Люди, проходя улицей, держались поближе к домам, к воротам, а те, у кого не было необходимости выходить на улицу, молча следили за тем, что на ней происходит, через щели ворот и заборов.
По тротуарам мчались бесконечной лентой велосипедисты. У каждого из них за поясом кинжал, а на каждой машине — удобно привинченный легкий автомат.
Первое слово, обращенное непосредственно к нам, гласило:
— Zuruck!
И действительно — цурюк. Назад. На сто лет. К крепостничеству. Только в несколько ином, более ханжеском виде.
Вот промчались несколько велосипедистов с огромными красными и синими георгинами на груди, картузах, велосипедах.
Где они могли набрать эти наши цветы? Сами, должно быть, нарвали, ведь едут мимо богатого сказочными сортами цветов питомника треста садоводства, расположенного в районе санатория водников. Разве найдется девичья рука, которая протянула бы цветы поработителю?
С шумом открылась калитка во двор Анастасии Михайловны.
Варвара Ивановна сидела под сливой и чистила картошку. Решила и она с Галкой поесть.
— Ох, это ты! А я думала…
На ветвях большие, с сизоватым налетом, сочные сливы. Какая прекрасная и богатая осень была бы!
— Садись. Ну как?
Смотрим друг на друга, а смотреть больно.
— Были у вас?
— Нет, а у вас?
— Нет. Говорят, уже ищут партизан и коммунистов.
— Для них не менее страшны будут все, кто здесь остался…
Очищенная картошка брошена в кастрюлю с водой. Варвара Ивановна взяла другую. Глаза под стеклами очков тревожные, движения нервные; скрывает волнение, но напускное спокойствие держится недолго. В глаза почему-то снова полезли сливы. Рядом увидела грушу. Желтые мелкие плоды обильно покрыли ветви, а листья в свежей позолоте.
Деревья, синее-синее небо, сливы, стеклянная веранда, Варвара Ивановна с картошкой в руках, кастрюля — все это точно на сцене, словно не настоящее, а декорация. И сама беседа словно в какой-то пьесе. Паузы — ожидание суфлера.
— Где Галка?