когда Петер звал его по имени.
Ивонн, хорошенько почистив зубы, стояла на шоссе, которое вело в Базель. Они в последний раз попробовали заняться любовью. Прогрессирующая импотенция Петера была их общей тайной, которая сплотила их даже больше, чем годы бессловесной, общепринятой брачной интимности. Они распрощались друг с другом в утренних сумерках, после изнурительных, долгих разговоров. Ивонн сделала то, что она не делала еще никогда, словно берегла это Для прощального часа. Она принесла из ванной вазелин и стала раздевать Петера, медленно и неумело, сняла потные шерстяные носки, серую рубашку, майку, расстегнула ремень, сняла с него брюки в рубчик, стянула старомодные белые кальсоны, поцеловала волосы на лобке, взяла в рот его член, целиком, до конца, пока он не начал набухать. Потом оторвалась от Петера, разделась сама, посмотрела на него, ни слова не говоря, встала на колени спиной к нему, раскинула руки, уткнулась головой в подушку, выставила вверх свой белый зад, открыв перед ним самое потаенное и самое уязвимое место своего тела, эту истерзанную геморроем дырочку, тщательно смазала ее вазелином и стала ждать. Когда Петер в нее вошел, она закричала от физической боли, которая незаметно переросла во что-то другое.
У Хайнриха не хватало духу оставить Ивонн одну. Он предоставлял другим принимать решения за него, чтобы потом превратить их в свои собственные.
В 1953 году, через полгода после смерти Сталина и смерти чехословацкого президента Готвальда он внял наконец просьбам матери и отправился в Прагу (для чего потребовалось задействовать мощный административный ресурс, причем сопротивление бюрократов только укрепило его в этом, в общем-то, навязанном ему намерении, и внезапно именно эта поездка стала казаться ему жизненно важной). В Праге он должен был жениться на своей дальней родственнице, на четырнадцать лет старше его, которая была анестезиологом и которую он совершенно не знал, но она якобы изо всех сил стремилась попасть на Запад. На месте выяснилось, что так называемая кузина тем временем влюбилась в неопрятного, длинноволосого саксофониста, который время от времени выступал в джаз-клубе, а может быть, эта любовь началась уже давно. Так что вся эта авантюрная затея оказалась комедией, и кто-то еще до отъезда Хайнриха дописал весь сценарий до конца; дурной фарс, в котором он лишь исполнял кем-то другим придуманную заглавную роль.
Когда Маркета Цервенкова, еще в ночной рубашке, в десять часов утра открыла ему дверь квартиры на первом этаже, по адресу: Усмальтовны, 4, налево, она откинула назад свои длинные черные волосы.
Если верить тому, что рассказывал Хайнрих об этой встрече четыре десятилетия спустя, когда Алекс его об этом спросила, Маркета рассмеялась удивительным грудным смехом и сказала как по писаному: «Мне просто хотелось посмотреть, как выглядит человек, который считает себя спасителем достойной сострадания чешки. Ты по профессии кто? Дипломированный инженер-производственник, насколько я слышала? Входи, можешь присоединиться, мы как раз завтракаем».
Смешно было до слез. Вспоминая свою мать, Хайнрих готов был хохотать во все горло. Подумать только, для того, чтобы услышать вот эти три фразы от своей предполагаемой жены, которую он предпочел бы взять в жены, не видя ее вовсе и с любыми прилагаемыми недостатками, он на несколько месяцев перенес экзамены на степень доктора!
Маркета была красива; пока Михаэль накрывал на стол, она у всех на виду прыскала на себя духами «Шанель № 5», которые Хайнрих купил в Базеле, послушавшись совета неказистой продавщицы с прыщавым лицом. Потом они втроем сидели за кухонным столом, пили жидкий швейцарский кофе, ели швейцарский шоколад и вели беседу на том приблизительно верном немецком, который Маркета и Михаэль учили в школе до Второй мировой войны.
Хайнрих заложил себе уши ватой и, свернувшись клубочком, уснул на диване в гостиной.
Времени у него было три недели. В последнее утро перед отъездом, дотошно перефотографировав все достопримечательности, которые поддавались фотографированию, а также длинные очереди возле продуктовых магазинов, он заглянул и в явно второстепенный филиал национальной галереи во дворце Штернберк.
Погрузившись в созерцание небольшого по размеру полотна Питера Брейгеля Младшего (1564–1638) (которое Алекс в 1997 году обнаружила на том же самом месте, с английским названием, которое Хайнрих, возможно, и не знал: «The Blind»[12]), он почувствовал, что у него во второй раз в жизни темнеет в глазах. На картине изображены были двое мужчин, которые брели куда-то среди бескрайней, мрачной местности. Намереваясь перейти реку вброд, один из слепцов, исполненный доверия, опирался на идущего впереди, которому вода доходила уже почти до горла, и тот, второй, легко мог бы спастись, но поскольку его ведет тоже слепец, то этот впереди идущий слепец, – думал Хайнрих, – уже на протяжении 450 лет перед мысленным взором каждого наблюдателя, вот-вот сделает следующий шаг и утопит своего товарища.
Когда Хайнрих вновь открыл глаза, он смотрел в пока еще молодое, остро очерченное и – вне всяких сомнений – еврейское лицо, тогда он еще не представлял себе, что такое еврейское лицо может быть на самом деле; безо всякого предупреждения перед его глазами возникло нечто, чего не бывает.
Черно-белыми были фотографии, на которых изображены были горы черно-белых двухмерных трупов после освобождения концлагерей; аморфная черно-белая масса, измордованно-обесчещенно гонимая, обесчеловеченная, уничтоженная, убитая, удушенная газом; с ними обращались как с какой-то мразью, с ползучими гадами, и все эти евреи, как примнилось Хайнриху, превратились в ископаемые тела вымерших животных – тонкий, с горбинкой нос Ханы казался линией, перпендикулярной по отношению к горизонтальной полоске рта, уголки которого теперь приподнялись в облегченной улыбке.
«Ради всего святого, как вы выжили?» – спросил он.
«Вы не немец», – сказала Хана; у нее был великолепный литературный немецкий.
«Я из Швейцарии».
«И вы действительно верите во все святое?»
«Когда мне было девятнадцать лет, я даже начал сомневаться. Мы ведь тоже голодали. Когда служил, то я первый раз в жизни упал в обморок; мы были в поле, совсем рядом паслись коровы, и вдруг я увидел, как бык взобрался на корову и стал ее оплодотворять, причем он так насильничал».
«Вы тоже голодали?»
«Да. Я говорю ерунду, простите меня».
«Вам самому придется нести свою небольшую вину».
Только сейчас он заметил, что ее тело, в противоположность лицу, было почти толстым, раздутым.
«Я ем сливки, – сказала она, поймав его взгляд, – и еще – маргарин без хлеба. Я врач. Мой муж тоже был врачом. Просто счастье, что у нас с ним не было детей».
Она увидела, что он что-то подсчитывает в уме.
«Мне тридцать. Мы поженились после войны. Ян. Да ничего страшного. Он умер естественной смертью. Просто он был намного старше меня».
Хайнрих встал, подошел к окну, и вдруг ему захотелось стать грубым, неотесанным камнем, замурованным в какую-нибудь стену этого города.
«Вам никогда не хотелось уехать отсюда? – спросил он, не глядя на нее. – Я мог бы жениться на вас».
Хана засмеялась.
«Даже если бы я могла, я бы никогда не стала никому оказывать такую любезность».
«Я никогда к ней не прикасался. Клянусь тебе. Она так хотела, – сказал Хайнрих, обращаясь к Алекс, – и позже я тоже ни разу…»
«А почему? – прервала его Алекс – Почему ты никогда к ней не прикасался? Из уважения перед тем, что ей пришлось испытать, или потому, что ты ее опасался? Ты вообще-то знаешь, каким образом она выжила в войну?»
«Перестань, – сказал Хайнрих, – не терзай меня».
«Я расскажу тебе», – сказала Алекс.
«Не сейчас, попозже», – ответил Хайнрих.
«Ну не думаешь же ты, что если ничего об этом не знать, то значит, ничего и не было».
«Конечно, – сказал Хайнрих, – так оно и есть».
Сами того не зная, а может быть, и не желая об этом знать, в квартире Ханы они сделали ребенка;