потом разделили одну сигарету на двоих и согласно полюбовались замечательным видом, который открывается с моста Карлсбрюкке на юг, а потом Хайнрих, как и планировал, уехал обратно в Швейцарию.
Три его письма, распечатанные и заново заклеенные, пришли обратно спустя несколько недель, с какой-то надписью по-чешски на конверте, которую он в простоте душевной, а также горя желанием поскорее все забыть, принял за официальное уведомление: «Вручение корреспонденции не представляется возможным».
Двадцать три года спустя к нему в консультационный пункт по экологическим проблемам в Цюрихе пришла юная особа, которой и доказывать не пришлось, что она его дочь. Девушку звали Александра, и она походила на него много больше, чем его трое рожденных в браке детей, а когда она говорила, то мямлила и тянула резину точно так же, как он.
Дорис, считал Хайнрих, обойдется и без него, у нее по крайней мере свой дом будет.
Дорис поднесла круглую пластинку со святым Мартином к свету, взглянула на голову мужа, где посередине ровным кругом зиял голый череп, и ей вдруг захотелось положить на эту лысину круглую пластинку, чтобы не видеть больше его смехотворной уязвимости.
Вместо этого она начала молотить по чему попало своими худыми руками. Молотила до тех пор, пока пластинка не упала на пол и не разбилась на мелкие кусочки; маленькие кулачки барабанили без остановки, а Хайнрих, ошарашенный, закрыв лицо руками, неподвижно застыл на новом деревянном стуле, который в рекламном проспекте Пфистера был назван современным кухонным стулом с деревенским колоритом.
Позже, когда Дорис, всхлипывая, забилась в угол и сидела там на корточках, Хайнрих вызвал врача «скорой помощи», который сделал ей успокаивающий укол.
Она поставила свою подпись в знак согласия на направлении в закрытое отделение психиатрической клиники Кенигсфельден.
Алекс уже в тот же вечер приехала с детьми в Маленький Город. Хайнрих уехал, агрегат для мытья окон стоял в углу, на столе лежали брошенные продукты, он накрыт был на две персоны, в сковороде лежала нарезанная картошка, приготовленная к жарке.
За день до этого Дорис купила новое пианино и ослепительно пестрый ковер, который соткан был определенно не восьмилетними детьми, чьи семьи, чтобы выжить, ждут не дождутся выручки за этот ковер. Вокруг пустого обеденного стола, не покрытого на этот раз отвратительной клеенкой, ровно стояли новые стулья. За все прошедшие тридцать лет Алекс никогда еще не видела этот дом столь приветливо уединенным.
Через окно на кухне Алекс выглянула в сад, где отцветшие абрикосовые деревья уже давно ее переросли, пожарила картошку, посолила и поперчила мясо, стала есть, и ей вдруг захотелось переглянуться с матерью, проснуться с повзрослевшим детским взглядом матери и увидеть ее рухнувший мир вечером 27 ноября 1944 года.
Бомба Королевских вооруженных сил разрушила стену дома, который на фотографии выглядит как заснеженный кукольный домик, в который можно ставить кукольную деревянную мебель и деревянных человечков, – когда Алекс была маленькой, мама дарила ей такой домик, – и как хорошо было улечься в заметенную снегом кукольную постельку и накрыться одеялом в синюю и белую клетку.
4. Как за пуленепробиваемым стеклом
В ателье у Алекс на рабочем столе рядом с пожелтевшей налоговой декларацией, которую надлежало подать до 28 февраля 1995 года, лежала 16 июня того же года, ровно в полдень, сверкающая цветная фотография.
На ней изображена была искусно накрашенная женщина из Мюнхена, которая вот уже на протяжении тридцати одного года, то есть с самого рождения, страдала нейродермитом, но благодаря особому тональному крему, который действовал двадцать четыре часа, это было совсем незаметно. Рядом с ней стоял великолепно одетый восточный мужчина. Парадная фотография, сделанная в день обручения, 3 февраля 1995 года в злачном квартале Стамбула, в каком-то баре с живой музыкой, а у жениха вскоре после этого открылась язва желудка.
Невеста любила, с тех пор как стала понимать и применять этот глагол, итак, невеста любила индийскую музыку и привечала темноволосых мужчин, которые, цепенея от ее тоски, по большей части уже в молодости наживали себе язву желудка. Ульрика семь месяцев назад проездом остановилась в Стамбуле во время своего прощального путешествия. Всегда, сколько Алекс ее знала, Ульрика постоянно находилась в прощальном путешествии, каждая минута ее жизни могла незаметно для других стать последней, и эта последняя минута стерегла ее где-то в потаенных глубинах тела. За нею по пятам неотступно следовал какой-нибудь бронхит или рак на ранней стадии, который она уже дважды успешно выморила лечебным голоданием, астма вообще была ее неизменной спутницей, равно как и сыпь – знак телесной самообороны. Она ведь и от СПИДа была не застрахована, утверждала Ульрика, потому что если на теле всегда есть открытые раны, то бессилен любой презерватив. Замечательное алиби для любовника, который явно инфицирован. Ей бы все тело запаять в антисептическую пленку, да только это опять вызовет аллергическую реакцию.
Зато там, под кожей, Ульрика была повсеместно красива: пропорции идеальны, глаза сияют, ни лишнего жира, ни сеточки лопнувших сосудов под коленками. Так вот, эта самая Ульрика прогуливалась однажды ноябрьской ночью по главной улице стамбульского квартала Аксарай, неся полную ответственность за свои сияющие рыжие волосы. На секундочку остановившись, чтобы подтянуть шнуровку своих итальянских ботиночек, она наклонилась – и в этот момент потеряла контроль над своим взглядом. Имам, который находился в двух метрах от нее, наклонился ровно в тот же миг. Глядя друг другу прямо в глаза и погружаясь в них, они самозабвенно завязывали шнурки, и Ульрика услышала, что произносит фразу из путеводителя: «Excuse me, could you tell me the way to the blue mosk?» – «I come with you, – ответил Имам и добавил: – You are my wife, my love, my life»,[13] и уже солнце взошло над морем, и обратный билет до Мюнхена беззвучно погас в утренних сумерках. Ульрике Ранимокожей из Мюнхена и Имаму, в восьмилетнем возрасте бежавшему из своего горного курдского селения, спасаясь от голода, потребовалась целая зима в одном из самых отвратительных гостиничных номеров Стамбула, чтобы решиться снова жить отдельно. Дни напролет, ничем другим не занимаясь, они лежали друг на друге, на полу, прикрытом дырявым ковром: два сцепившихся человеческих существа, а слева и справа от них ползали черные жуки с палец величиной, безошибочно проделывая свой неизменный путь длиной два с половиной метра от умывальника до двери и обратно и успевая при этом размножаться. Потом можно было постоять у окна, наполовину забитого картоном, сунув босые ноги в туфли. Забраться вдвоем в вечно неприбранную постель было нельзя – она тут же рухнула бы.
Иногда они чистили зубы и отправлялись под вечер в кино. Они смотрели третьеразрядные американские вестерны с турецкими титрами, а в перерывах ели самое темное шоколадное мороженое, какое Ульрике когда-либо доводилось пробовать.
Иногда Ульрика на голодный желудок пела свои индийские песни.
Иногда они говорили о том, как вместе будут жить в Германии. Имам думал, что будет торговать коврами и прокормит их обоих.
Однажды утром Имам наконец-то освободил Ульрику и себя самого от воспоминания о первой ночи, о непосредственности двух чужих тел, которые упорно и всегда напрасно пытались вернуть себе независимость: «От твоей индийской музыки я становлюсь совсем больным», – сказал он, и это была, наверное, самая длинная фраза, какую он вообще когда-либо говорил Ульрике. Он взял свой спальный мешок, вышел на улицу и вернулся туда, откуда несколько месяцев назад, однажды вечером, пришел, – на Большой базар.
Долгие дни между зимним солнцестоянием и 1 января 1994 года Алекс провела у своей подруги Ульрики в Мюнхене.
Сильвио праздновал Рождество у своих родителей в Маленьком Городе, в своем родном доме на Хунгерберге, который был для одиноких родителей слишком велик, а для накопившихся в течение десятилетий мебельных экспонатов и произведений искусства – слишком тесен. В конце концов они сдвинули мебель в одну кучу, сложили лишние картины в кладовку и стали жить дальше, пока в один прекрасный день дом не перешел во владение Сильвио, Алекс и двух очаровательных детей (Оливера, у которого были белокурые волосы, широкая улыбка и безупречные зубы, вполне можно было принять за родного сына