через тонику осуществляется переход из одного силлабо-тонического размера в другой. В других стихотворениях Шварц этот переход даже не замаскирован тоническим 'буфером'.
Теперь предстоит переход к самому трудному для отстраненного разговора: к семантике поэзии Шварц. Я ограничусь несколькими общими и поневоле бедными словами. В стихах Шварц нашло выражение романтическое (в самом общем смысле) сознание, в наши дни — подчеркнуто анахронистичное. 'Родимые пятна' этого сознания — чрезвычайно высокое представление о роли поэта, тайновидца-одиночки, состоящего в не враждебных, но сложных отношениях с традицией('Лавиния'). В духовном отношении Швару присуще то, что называют 'экуменизмом', В ее случае это мечта о соединении опыта разных культур в своих вершинах на фоне постмодернистского корректного равнодушия. Христианство воспринято ей как 'свехчеловеческая' утопия ('Всегда найдутся — подлее подлых…'). В стихах 1990-х она частично отказывается от этого глобального утопизма — но не от экуменического проекта. Заявленный в 'Лавинии', он вновь сказывается в 'Прерывистой повести о коммунальной квартире', в некоторых лирических стихах. Однако масштабность метафизической заявки и конфликтность по отношению к современной культурной ситуации смягчается у Шварц игровым, 'кукольным' контекстом. Именно в рамках кукольного, почти мультипликационного мира грандиозная метаисторическая утопия становится осуществимой.
Что является движущей силой поэзии Шварц? Может быть, в ее случае можно говорить об энергии самоосуществления и страдания, заставляющей поэта создавать искусственные миры и при прохождении через эти миры объективизирующейся, принимающей далекие от первоначальных формы. Несмотря на свою конфликтность и трагизм, поэзия Шварц в некотором отношении лояльней к читателю, чем у многих современных поэтов. Она очень открыта в эмоциональном плане, обладает привлекающей, занимательной для взгляда структурой и проникнута тонким метафизическим юмором. Но читателю, ищущему от поэзии психологической терапии, внутреннего комфорта и т. п., эти стихи едва ли могут быть близки.
Валерий Шубинский
СТИЛЯГА И ЛЕДИ
Все сороковины, до которых — «хорошо или ничего», прошли. Настало время для честного литературного погребения, снисходительный отказ в котором был бы несправедливым оскорблением памяти Андрея Вознесенского и Беллы Ахмадулиной, причислением их наследия не к литературе, а к «социокультурному контексту», к обстоятельствам места и времени. Контекст неподсуден — он принимается к сведению. Но все, в любой степени живое и способное быть любимым, становится предметом строгого суда младших современников.
Самоочевидно, что оба поэта принадлежали к тем, кто стремился раздвинуть границы «советского» изнутри. В случае Вознесенского это особенно очевидно: и на уровне миропонимания, и на уровне поэтики. Любые элементы наследия русского и мирового высокого модернизма становились если не аксессуаром, то приемом, который использовался в разговоре поэта — социального демиурга с социально конкретизированной аудиторией. Внятность и «понятность» авторского посыла были результатом этих подразумеваемых отношений поэта и читателя. Все вышесказанное — не осуждение (хотя у такой поэзии есть отчетливый «потолок» — но его еще надо достигнуть), и все вышесказанное относится к, допустим, Кушнеру точно в такой же степени, как и к Вознесенскому.
Каков же посыл, который несет в данном случае демиург, каковы же смыслы, выраженные этим медиумом? Разумеется, Вознесенский воплощал исторически очень конкретный тип, известный как «стиляга»; не случайно его выход в широкую печать (около 1960) совпал с частичной реабилитацией стиляжничества как образа жизни, с превращением его из предмета негодования в предмет снисходительной полуукоризны. Вознесенский, сделавший расширенные ценности стиляжной субкультуры предметом вещания «с амвона» — с газетной страницы, с эстрады Лужников — стал знаменем этой реабилитации. Эти ценности, конечно, лишь на поверхности сводятся к джазу/рок-н-роллу, высокому коку, узким брюкам и свободному (на советский лад) сексу. Несмотря на постоянную аппеляцию к романтике досталинского социализма, мистическая миропреобразовательная аскеза платоновских героев и юная Спарта комиссаров в пыльных шлемах были так же чужды мальчикам в узких брюках, как позднесталинская Византия, с ее темными костюмами, цветастыми подземными дворцами, обличением безродных космополитов и чтением полного собрания сочинений Тургенева (потому что больше на досуге заняться нечем). Товарищ Кочетов был абсолютно прав в своих разоблачениях. Освобождение личности от государственного сверхпроекта (все равно он не удался!), пафос щеголеватости, «стильности», чувственности, милого дурачества, мелодрамы — вместо трагедии чувства и долга… «Все выгорело начисто, милиции полно, все кончено, все начато, айда в кино».
Таково было подлинное устремление. Конечно, все это отразилось у многих поэтов, в том числе у замечательных: у раннего Сосноры, у Рейна (очень сильно), отчасти у Вольфа. Но именно Вознесенский стал публичным провозгласителем этих ценностей и желаний, самим фактом провозглашения (в рамках госинституций) конституировавшим их законность. Евтушенко создал образ поколения («…подразумеваю, конечно, массу»), каким оно хотело быть описанным. Вознесенский — каким оно хотело быть.
Конечно, все это — не без рисовки, не без наивной самоэстетизации. Забавно, конечно, закатившись (как следует из контекста — на амурной почве) под грузные грузинские звезды, ощущать себя Гогеном на Таити, но это лучше, чем, не получив разок командировку в Париж, ощущать себя декабристом на рудниках или Шевченкой под шпицрутенами. Не то чтобы Вознесенский был чужд этого последнего соблазна, но — меньше, чем упомянутый выше собрат. Позерство молодого Андрея Андреевича было трогательным в своей невинности, в духе знаменитого анекдота про «великого русского поэта, купающегося в снегу».
Таков, если угодно, материал. С другой стороны, инструментарий в основе своей восходит к совершенно конкретным модернистским источникам: Пастернак (ранний, до «Тем и варьяций» включительно) и Цветаева (самая поздняя, 1930-х). Взаимоотношения материала и инструментария все же не были механическими. Инструментарий не хотел становиться инструментарием, он был живым и дышащим культурным пластом, и неожиданно обнажал свою структуру. Прежде всего это относится к Пастернаку, непосредственному учителю Вознесенского. Пастернак вырос из умеренного московского футуризма 1910-х, «Центрифуги» и «Мезонина поэзии» — круга, чьим подразумеваемым ориентиром был любимый Москвой петербуржец (б. гатчинец) Северянин. Как вспоминал Вознесенский, Пастернак «молодел», вспоминая о Северянине… а тот в двадцатые годы, уже утратив свою славу и блеск, посвятил ему завистливо-пашквильный сонет: «Когда в поэты тщится Пастернак, разумничает Недоразуменье».
Как бы то ни было, северянинская подкладка именно ранней, великой пастернаковской лирики несомненна. Под старость Б. Л. пытался задним числом «очистить» от нее свои стихи. Вознесенский вспоминает, как, исправляя свои стихи, мэтр заменил «манто» на «пальто». Поздно — манто уже подхватил ученик-стиляга.
Типологическое сходство Вознесенского с Северянином, отслоившимся от усвоенного Пастернака и почти идеально совпавшим с материалом и пафосом младшего поэта, очевидно и не мною впервые отмечено. В сущности, даже удивительно, насколько весь этот, как выразился Ходасевич в период недолгого увлечения Северянином, «презентизм» — «Стрекот аэропланов! Беги автомобилей! Ветропосвист экспрессов!» — насколько он остался «презентизмом» и полвека спустя, только вместо сыров и ликеров — блюда кавказской кухни, а вместо томных неологизмов — щеголевато-брутальный молодежный сленг. А вместо «взморья, где лазурная пена» — экзотическая для совчеловека Америка-Европа.