Местами Вознесенский просто от Северянина неотличим (впрочем, это можно счесть стилизацией):
Итак, новый Северянин — с социальной ролью позднего Маяковского — и выражающий себя с максималистским, не без истеричности, пафосом поздней Цветаевой… Могут ли так написанные стихи быть хороши и в какой степени?
В поисках ответа (хотя для себя я его уже дал) я стал (впервые за четверть века) перечитывать Вознесенского и подумал, что, пожалуй, упрощаю. За северянинской щеголеватостью и слезной мелодрамой («…все в слезах и губной помаде перемазанное лицо») у раннего Вознесенского сквозит какая-то настоящая тревога. Какой-то подлинный юношеский неуют. Вероятно, потому, что в подкладке эпохи это было — и даже в жизни московской золотой молодежи (к которой принадлежали говорившие) и бодрых обывателей (к которым принадлежали слушавшие) ощущалось. Стиляги 1960 — это все же не мажоры 1980 -х… и не та гламурная тоска, в которую все вылилось еще двадцать лет спустя.
Да и не стали бы мы, пусть подростками, так твердить про себя и вслух эти стихи, будь это просто «советский северянин». Нас, конечно, соблазняла «левизна» формы. Точнее, нам вообще не хватало в окружавших нас советских стихах остро проявленной формы, а левая форма ярче и заметнее. Но все же — было что-то еще. Столкнувшись с этой уже экзотической в своем проявлении и все же еще ощутимой (и тем доказавшей свою подлинность) тревогой, я узнал свои чувства примерно тридцатидвух-, тридцатитрехлетней давности.
Все же — каков «сухой выход»? Что остается из стихов?
«Ночной аэропорт в Нью-Йорке», где Вознесенский соперничает с «Бруклинским мостом» — лучшим стихотворением позднего Маяковского и одним из лучших — у Маяковского вообще. Детский восторг перед «современностью» вдруг оборачивается какой-то отроческой хрупкостью. Та тревога, о которой чуть выше, выходит на поверхность:
«Лобная баллада», странный псевдоисторический лубок, в котором бегство от Государственности, от ее величия и жестокости принимает такую неожиданную эротическую окраску.
Непритязательное стихотворение про спящие в траве велосипеды: «… да разве их разбудишь, да хоть убей, оцепенелых чудищ в витках цепей». Окольцованная птица, летящая «над Анкарами, Плевнами, лунатиками в кальсонах». Любовная инвектива, обращенная к некой «атаманше-тихоне телефон- автоматной Москвы», начинающаяся чрезвычайно энергичными строками:
Интересно, что все это — не из самого знаменитого. И все это — примерно 1957–1963 годы, не позже. Конечно, кто спорит — на русском языке существует множество стихотворений более сложных, тонких, глубоких и гармоничных. В том числе написанных в те же годы. Но все же есть в этих, только что процитированных стихах какая-то собственная острота, собственный звук, которого у других стихотворцев не найти. В этом смысле они существуют, и в этом смысле они самодостаточны.
Потом был, с одной стороны, дурацкий провинциальный «авангардизм» «Льда-69», «Сообщающегося эскиза» или «Баллады-яблони». С другой — попытки писать более «классично», с неизбежно вылезающим «жистоким романсом» и прямым слиянием с масскультом. С третьей — попытки переиграть масскульт изнутри, намеренно сочиняя шлягеры, превосходящие по лихой глупости все, что мог бы выдать любой Резник: «Миллион, миллион, миллион алых роз…». К восьмидесятым годам все эти попытки были, видимо, самим поэтом осмысленны как тупиковые. Шумный эстрадник стал тихим человеком; так о нем вспоминает Андрей Анпилов. Свое положение он — надо отдать ему должное — использовал во благо поэзии и поэтов, причем без саморекламы. Ничего похожего на завистливость стареющего Северянина.
Среди сравнительно поздних стихотворений Вознесенского есть одно очень примечательное: