именем. Вот и задумаешься, от кого и от чего она в эти минуты (но больше никогда!) пряталась. От жизни, от себя?
Дочь завлита БДТ, она выросла среди актеров и знала, что такое актерский склад личности (и любила этот склад); но она знала, что отличает долг и участь поэта от актерских, хотя оба они сформированы и преображены своим ремеслом: говоря совсем грубо, поэт не может позволить себе глупости, даже очаровательной. То трогательно-отроческое, что оставалось в ней всегда, до самой смерти, сочеталось с ясным взрослым умом. И это сочетание — во многом ключ к ее поэзии.
Она начинала в те годы, когда «дионисийский» образ жизни ленинградской богемы сочетался с аполлоническим преклонением перед Культурой. В этом преклонении сливались воедино западничество и славянофильство. Эстетизированное православие воспринималось как явление «большой культуры», а не персональной веры; еврейское наследие входило в мысли и стихи через тот же канал: хасидизм по Буберу, каббала через Бёме. (В конце жизни Шварц перевела роман Бубера «Гог и Магог», и в разговоре жаловалась на редакторов, которые изменили русско-библейскую транскрипцию имен на традиционно- ашкеназийскую: Янкев, а не Иаков; в этом было нечто «местечковое», а местечковость воспринималась как зло.)
Плотность культурной информации и острота ее восприятия — на фоне разреженности внешнего мира. Шварц и ее сверстники уже побывали в загробном царстве: им был Ленинград 70-х, Лимб своего рода. Точнее, можно было при желании жить в этом городе как в Лимбе. Эта жизнь казалась тогда несчастьем, предопределенным поражением; издалека мы видим те возможности, которые то время открывало. Самое удивительное, что тогдашние молодые ими воспользовались, почти вслепую. И в жизни (ленинградская «вторая культура» семидесятых была по-своему гениальным изобретением) — и прежде всего в стихах. И в стихах — прежде всего она, Елена Шварц.
Парадоксальным образом именно и только в то время, когда каждодневный хлеб казался хлебом мертвых, когда запах мертвых слов пронизывал воздух, — возможно было полное отождествление словесности и искусства с цветущим садом, уподобление их самодостаточного существования непредсказуемому биологическому бытию. Но сад Шварц, пьяно разрастаясь, не превращается в дикие джунгли. В своем безумии он разумен, и это не единственный парадокс.
Поэтический мир Шварц огромен, всеобъемлющ, полон высот и бездн — и одновременно мал, тесен, странно-уютен. Система магических зеркал заставляет его то увеличиваться, то сжиматься, и тончайшие изменения языка сигнализируют об этих изменениях. Здесь и только здесь, в полуигрушечном космосе, возможны странные соседства и дружбы: к примеру, Монастырь обрезания сердца, «где служат боги, Будды, бесы», или та ленинградская коммунальная квартира, где ведут вечный мирный спор православный святой, еврей-каббалист и «горный суфий» — и созданный каббалистом Голем спасает дом от бомбежек в блокаду. Да и сама Библия — «большое древо» и одновременно нечто вроде огромной Божьей игрушки:
Гигантизм Шварц — от Рембо, Цветаевой, Маяковского, «игрушечность» и юмор — от Михаила Кузмина, повлиявшего на нее и жанрово (я имею в виду «маленькие поэмы») и особенно своей поэтической техникой. Английские денди часами добивались эффекта небрежно брошенной на лоб пряди. «Небрежность» интонаций Кузмина и Шварц, их нарочито бедная, как бы небрежная рифмовка — на самом деле проявление высокого мастерства.
В тогдашней Москве как раз заявили о себе концептуалисты и их антиподы, неудачно названные метаметафористами. Как ни странно, из другой эпохи кажется, что именно Шварц исполнила внутреннее задание обоих направлений (если принимать его всерьез): в ее стихах произошло слияние образа и наррации и — с другой стороны — собственной и чужой речи. В неокончательности, дискретности этого слияния проявилась мудрость поэта, присущее ему чувство равновесия культуры. Можно сказать и по- другому: как Бродский выполнил высокие мечты, по крайней мере теоретически присущие советской культуре (и не был ею узнан и признан), так Шварц осуществила многие утопии шестидесятников (и не была многими из них понята). В любом случае она, человек не приспособленный к «центральной» роли в литературном быту, стала главным, стержневым поэтом своего, первого постшестидесятнического поколения. Не в грубо-иерархическом смысле, конечно; иерархический подход к поэзии плох тем, что подразумевает вытеснение и отмену, а Шварц, конечно, ни в чем не «заменяет» Стратановского или Миронова, Сергея Вольфа или Олега Григорьева, Жданова или Пригова. Но степень многообразия, изобилия и точности материального, словесного проявления даже самого большого природного дара может быть неравна. Именно о высшей степени такого проявления мы говорим, когда называем поэта великим.
Шварц, конечно, была великим поэтом во всех возможных смыслах слова.
Шварц верила в метемпсихоз, в переселение душ. Впрочем, не всегда. Один раз (в очень худой момент) она сказала мне, что видела загробный суд и что он очень страшен: «никакая добродетель там не идет в зачет».
Хочется верить, что мироздание не столь жестоко. Поэты, как собаки, попадают в свой собственный рай — по крайней мере те, кто был верен своему таланту и ремеслу, а вернее Елены Андреевны не был никто. Что до метемпсихоза, то Шварц назвала в своих стихах чуть ли не все вещи этого мира — и этим гордилась; но я не знаю, чем бы из этого мира она хотела стать. Я думаю, ее душа ушла вместе с тем лирическим полем, с которым была неразрывна. Здесь ее нет.
А что здесь?
Примерно так. Во всяком случае, в гробу она была на себя непохожа. Это о чем-то говорит.
Опубл.: Букник
Виктор Бейлис
Вопросы и ответы