увлечение в школьные годы Машенькой Павловой, круглолицей, большеглазой девчушкой. Мы тогда жили в Туле, учились в одной школе. Дом, в котором жила Машенька, деревянный, ветхий, стоял на Советской улице. Это была первая отроческая любовь, застенчивая, стыдливая, с бессонными ночами, какими-то невероятно-фантастическими и светлыми грезами, пылкими письмами, наивная и чистая, как росинки на листьях берез. Первая и пока что последняя. Потом Маша вышла замуж за летчика и уехала куда-то в Прибалтику.
Ирина настойчиво допрашивала меня: почему я не женюсь? Я уклонился от ответа, потому что не сумел бы ей кратко объяснить, и еще потому, что своими объяснениями я мог обидеть ее. А тот вечер мне не хотелось ничем омрачать. Я никогда не ставил себе цель — жениться во что бы то ни стало. Жениться только потому, что подошла пора, что так надо по извечной традиции всего людского рода. Поженятся — слюбятся — формула не для меня. Сначала нужно полюбить. Не просто увлечься, а полюбить. Полюбить до безумства, отдать любимой все, не требуя взамен ничего, даже ответного чувства. Диккенс говорил: 'Любовь — это слепая преданность, беззаветная покорность, самоунижение; это когда веришь, не задавая вопросов, наперекор себе и всему свету, когда всю душу отдаешь мучителю'.
Я, как и мой отец, принадлежу к довольно редкому племени однолюбов. Я могу полюбить лишь однажды и на всю жизнь. Отдать жар души своей, всего себя можно только достойной, той единственной, встретить которую — самая заветная и святая мечта. Ей или никому. Я жду ее, жду много лет. Дождусь ли, встречу ли?.. Думаю, что встречу. Верю. Я встречу свою единственную любовь и знаю, что она не принесет никому третьему страдания. Она будет свободна. Именно этих последних слов я не мог тогда сказать Ирине. Не мог по причине сугубо личной. О ней стоит сказать хотя бы в нескольких словах.
Я люблю и глубоко уважаю своего отца. Он золотой человек и настоящий мужчина, широкая и сильная натура. Но, как это часто случается в жизни по принципу — 'дуракам — счастье', отцу моему сильно не повезло. И прежде всего в семейной жизни. Жена его — моя мать — ушла от него, когда мне исполнилось два года. Ушла к другому. Отца она не любила. Любила ли того, к которому ушла, не знаю. Но отец ее любил. Она была его первая и последняя любовь. Во второй раз он уже не женился. Он мужественно перенес эту семейную трагедию и всю свою жизнь посвятил моему воспитанию. Для меня он был отцом и матерью. Первое время с нами жила бабушка — мать отца — Степанида Никаноровна, неграмотная, но добрая старушка, почти всю свою жизнь скоротавшая в глухой лесной деревеньке. Мать свою я не помнил, и в моем детском лексиконе не было священного слова «мама». Мне тогда и в голову не приходила мысль, что у каждого ребенка обязательно должна быть мама. У моих одногодков Мити и Розы были мамы, зато у Мити не было папы, а у Розы бабушки. Стало быть, у всех по-разному и у каждого кого-то не хватает, думал я. Правда, потом я узнал, что есть и счастливчики, вроде Гриши Королькова: у него сразу было два дедушки, две бабушки, папа и мама. Но я ему не завидовал, мне с папой и бабушкой было неплохо. И все же в шесть лет, незадолго до смерти Степаниды Никаноровны, я спросил бабушку, была ли у меня мать. Помню, как встревожил ее этот, как мне казалось, совсем невинный вопрос: бабушка засуетилась, заговорила о чем-то другом, и это еще больше возбудило мое любопытство. Наконец мои настойчивость и упрямство победили: бабушка таинственно, полушепотом рассказала, что у меня все-таки была мать — злая и жестокая женщина, что она бросила меня, маленького сиротку, и сама убежала с каким-то кавалером. У меня появилась масса неясных вопросов: кто такой «кавалер»? ('Плохой человек, разбойник', — объясняла бабушка.) Почему моя мама сбежала с разбойником? Может, он ее похитил? Оказывается, нет, добровольно сбежала, променяла на какого-то разбойника меня, папу и бабушку. Мне было обидно до слез. Не хотелось верить бабушке, и я обращался с вопросами к отцу. Он подтвердил. Тогда я спрашивал, где живет тот разбойник-кавалер? Оказывается, живет он в Москве. Я плакал. В мыслях звал ее, пытался представить ее образ. И все ждал, надеялся — вернется ко мне. Но она не приходила. И тогда во мне рождалась к ней ненависть.
Потом началась война, папа ушел на фронт, а меня определили в детский дом. У моих новых друзей тоже не было мам и пап, поэтому о матери своей я снова заговорил во второй раз уже в сорок пятом году, когда окончилась война, заговорил с отцом как мужчина с мужчиной. Мне было тогда пятнадцать лет. Отец рассказал всю правду и затем показал фотографию красивой молодой женщины. Это была та, которая легко оставила двухлетнего своего ребенка и затем на протяжении тринадцати лет никогда не интересовалась им. Я не мог назвать ее матерью и жестоко, с недетским упреком спросил отца, возвращая ему фотографию: 'Зачем ты ее хранишь?' Мой бравый генерал, кажется, даже смутился от таких неожиданных слов, взглянул на меня долгим, пристальным взглядом, все понял и вместо ответа разорвал фотокарточку на мелкие кусочки.
Примерно через год после этого — отец тогда уже работал в Туле — она каким-то путем раздобыла наш домашний телефон и позвонила. Я был один дома. Женский голос спрашивал Алексея Макарыча. Я ответил, что он на работе. 'А это кто? Это ты, Вася?' — 'Да, это я'. — 'Ну здравствуй. Это я, твоя мама'. Я был ошеломлен. Вот так просто, дерзко, нагло, словно: 'Здрасьте, я ваша тетя'. Я растерянно молчал. Она, должно быть, поняла мое состояние, заговорила снова, уже слишком ласковым, до приторности, голосом: 'Ну что же ты молчишь, мой мальчик? Это я, твоя мама'. — 'У меня нет мамы, — угрюмо и решительно выдавил я и неожиданно для самого себя по-взрослому прибавил: — Женщина, которая бросает своих детей, не может называться матерью'. И положил трубку. Меня лихорадило. Я не могу сейчас передать того состояния, в которое поверг меня этот неожиданный жестокий звонок. Мысленно я продолжал разговаривать с ней, дерзко, язвительно, задавая беспощадные вопросы: 'Где ты была все эти тринадцать лет? Почему ни разу не поинтересовалась своим сыном, который так и не узнал теплоты материнской ласки?' Потом я бросился на диван и зарыдал. Очевидно, это была истерика. Мне хотелось скорее обо всем рассказать отцу, но он почему-то в тот день долго не возвращался домой. Я звонил ему на работу — и там не застал. Оказывается, он встречался со своей бывшей женой. Он ее, очевидно, по-прежнему любил. Тогда я пошел к Маше Павловой и все рассказал ей — про неожиданный звонок и как я отвечал. Маша сказала, что я поступил правильно, с пафосом говорила что-то о достоинстве и гордости. Домой я вернулся поздно, часов в десять. Отца все еще не было. Он пришел через полчаса, взволнованный. И по его коротким, но пристальным, каким-то тайным взглядам, которые он бросал на меня украдкой, я догадался: они встречались. Тут произошел наш новый разговор о матери. 'Она жаловалась, что ты с ней разговаривал дерзко, — сказал отец. Я промолчал, едва ухмыльнувшись: она еще жалуется! Отец, должно быть, понял меня, продолжал: — Конечно, я тебя понимаю, она заслужила… но вместе с тем… мне ее жалко'. Странно было слышать это неожиданное признание: он жалеет ее. На самом деле он ее любил, но я тогда был далек от такой мысли и не умел разбираться в подобных тонкостях. Я спросил сухо и ожесточенно: 'Что она от нас хочет?' — 'Со вторым мужем разошлась, — отвечал отец, как бы заходя издалека и стараясь смягчить меня. — Тебя вспомнила. Раскаивается, прощения просит… В общем, хочет вернуться к нам', — заключил со вздохом отец, поняв ненужность долгих словесных экскурсов. 'После того как узнала, что ты генерал', — язвительно бросил я. 'Возможно, — согласился отец и потом после долгой паузы, необходимой, чтобы решиться на серьезное, спросил, глядя на меня ласково, дружески, как равный на равного: — Так как будем решать? Примем ее или нет?'
Я знал, что решение зависит от моего ответа: как я скажу, так и будет, смутно догадывался, что отец в общем-то склонен пойти на примирение, но я ответил без запальчивости: 'Нет!' — и в голосе моем прозвучала жесткая непримиримость.
В это время я ненавидел ее и как-то сразу мысленно представил себе приход в нашу семью чужого, незнакомого мне человека, к которому я настроен враждебно. Не знаю, как для отца, а для меня — тогда я был в этом уверен — начнется невыносимая жизнь, своего рода трагедия, которую я уже однажды пережил, когда бабушка сообщила мне о матери. Умом, рассудком я понимал, что нельзя плохо говорить о матери, нельзя обижать того, кто дал тебе жизнь, но сердце не хотело с этим соглашаться, сердце протестовало. Эта женщина искалечила мне душу и сделала несчастным моего отца. Мне приходили на память слова из песни, которую со слезой напевала бабушка Степанида Никаноровна: 'Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда'. Очевидно, я по-своему понимал эти слова, и спазмы сжимали мне горло. Личная драма наложила отпечаток на мой характер, стала причиной моего настороженного, недоверчивого отношения к женщине. Хотя я понимаю всю несправедливость этого отношения, но ничего с собой поделать не могу, как тот, однажды обжегшийся на молоке, который потом всю жизнь дует на воду.
Ирина — другое дело. Она особенная женщина и, пожалуй, исключение из правила. Когда-то в далекие годы студенчества я любил ее тихой, застенчивой любовью, тайно от всего мира, не решаясь