— А вы вообще многое не замечаете! — выстрелила она злыми, острыми словами, и мерцающие глаза ее потемнели до черноты. — Слава богу, там я сразу все поняла. Поняла, что вы сидите напротив меня и не замечаете меня. Смотрите, как в пустоту. Мне хотелось разозлить вас, уязвить. Но вы были как стена. И я ушла. Я, можно сказать, убежала. А вы даже не поняли, почему я так быстро ушла. Конечно, я для вас просто ваша подчиненная. Вы меня не замечаете…
Металлический голос ее звучал хлестко, как пощечина. Глаза блестели слезой. Я был опрокинут такой внезапной вспышкой и не сразу сообразил, что отвечать. А она, закрыв руками лицо, почти истерично выкрикнула:
— Глупо, глупо, ой как глупо!.. — и выбежала из кабинета.
По дороге домой я пытался анализировать поведение Дины в последнее время. Я опасался поспешных выводов, помня, что осудить человека всегда легче, чем оправдать. В этом смысле я придерживался принципа: лучше оправдать виновного, нежели осудить невинного. Я отметал всяческие подозрения в отношении Дины, но в то же самое время становился в тупик перед фактами, из которых вытекали неумолимые вопросы: если это была преднамеренная провокация с целью создать против меня 'партийное дело', то без помощи Шахмагоновой такую инсценировку разыграть было невозможно. Правда, я тут же бросал в сторону Дины своего рода спасательный круг: в конце концов она могла стать невольной участницей, исполняя лишь одну совсем невинную роль — «затащить», как она выразилась, меня в ресторан. Как бы то ни было, а настроение у меня было самое прескверное. Я вспомнил военную службу, свою работу врачом на Северном флоте. Там все было иначе — честно, чисто, ясно, никаких мерзостей и авантюр. Каждый из нас и все вместе делали свои дела во имя здоровья человека, никто никого не подсиживал, не интриговал, никто никому не угрожал. Там не было пайкиных и разных прилипайкиных — авантюристов и негодяев. И сейчас все чаще стал вспоминать, как Пайкин предложил мне бежать за границу вместе с ним, чтобы делать бизнес на вакуумтерапии. Я вышвырнул его тогда из кабинета, а он как ни в чем не бывало, чувствуя свою полнейшую неуязвимость — разговор происходил с глазу на глаз, — пригрозил мне: сотрем и уничтожим. Мол, метод твой останется, но пользоваться им будут другие, а не ты. Я до сих пор не знаю, правильно ли я тогда поступил, никому не сказав о гнусном предложении Пайкина. Я так рассудил: все равно Пайкин откажется от своих слов и объявит меня клеветником. Теперь на собственной шкуре прочувствовал, что пайкины слов на ветер не бросают. О, они отлично овладели оружием клеветы и инсинуаций, знают сатанинскую силу этого оружия. Для того чтобы облить человека грязью, особого труда не требуется. Но попробуй потом очиститься от этой грязи. А что я противопоставил Пайкину и K°? Отрастил на душе панцирь и надеюсь с его помощью выстоять в горделивом одиночестве? Впрочем, насчет одиночества — это я зря. У меня есть друзья. Тысячи друзей по всей стране. Прежде всего люди, которым я вернул здоровье. Потом — врачи, сотни, а может, тысячи врачей, которые уже сегодня лечат людей моим методом. Где-то дома в столе хранятся их трогательные благодарственные письма. В них я черпаю духовные силы, они для меня живой родник народной поддержки. И я верю: окажись я в беде, ну, предположим, в нужде, если пайкины лишат меня работы, тысячи моих незнакомых и знакомых друзей придут мне на помощь. Вернее, пришли бы, потому что практически они не узнают о моей беде. Кто из них может догадаться, что врач Шустов, затравленный авантюристами, уволенный с работы, без гроша в кармане, работает над усовершенствованием нового метода лечения болезней? И не только трофической язвы. А экзема — этот страшный недуг. Уже двенадцать человек, пораженных экземой, я излечил своим методом. Кстати, вернее, совсем некстати экзема настигла моего друга Аристарха Ларионова. Буду лечить.
Меня обвиняют, что выдаю свой метод за панацею от всех болезней. Это неправда. Но все возможности метода еще не раскрыты и не изучены. Ведь кроме трофических язв я излечивал рак кожи, экзему, параодоноз — заболевание тканей, окружающих зубы, четырнадцати человекам восстановил волосы. Метод вакуумтерапии находится в самой начальной стадии, еще предстоит большая, напряженная работа, и не одного человека, а многих коллективов. Дадут ли мне возможность спокойно работать? Прав мой отец: самый опасный враг тот, с которым не борются. Потому-то и неуязвим Пайкин. Уволенный из клиники за взятки и мошенничество, он занялся частной практикой. Недавно его имя промелькнуло в печати: был фельетон о компании шарлатанов, «изобретших» противораковое средство и получивших на этой афере крупные барыши. На поверку их «элексир» оказался бесполезной подкрашенной водичкой. Жуликов разоблачили, по закону их надо было бы судить. Но в журнале «Новости» появилось письмо группы деятелей: два писателя, один художник, один артист, два персональных пенсионера, доктор физико- математических наук (и, между прочим, ни одного медика). Почтенные авторы вставали на защиту Пайкина и K°, голословно объявляя их новаторами, а явное шарлатанство — смелым поиском, при котором неизбежны ошибки.
Вот с какими грустными думами я возвращался домой в этот вечер.
У нас был гость — старый фронтовой друг отца, полковник в отставке, Герой Советского Союза Кузьма Антонович Бабешко. Бывал он у нас не часто, отец мой искренне любил и высоко ценил этого седого семидесятитрехлетнего, но еще подвижного, шустрого старичка за его прямой, часто резкий характер, за твердость убеждений, за негаснущий жар души и кристальную честность. Их сближала и связывала не столько совместная фронтовая служба — Бабешко командовал артиллерийским полком в той самой армии, где отец был начальником политотдела, — сколько то внутреннее общее, что мы называем родством душ. У них были общие заботы и тревоги, и если отец уходил от мучивших его сомнений в общественную работу и там, в общении с людьми, находил удовлетворение и относительный душевный покой, то Бабешко весь остаток жизни своей посвятил розыскам героев военных лет. Ему хотелось знать, как сложилась их судьба после войны, что с ними стало, каковы их дети, получились ли из них достойные наследники чести и славы своих отцов. Он обобщал отдельные факты, проводил интересные наблюдения, делал любопытные выводы.
Еще из — прихожей я услышал их громкие яростные голоса, поймал отрывки какого-то спора:
— Ты подумай, Макарыч, до чего дошло: выступал я в институте в День Советской Армии двадцать третьего февраля. Ну, все было хороню, как и должно. В перерыве в фойе подходит ко мне один хлыщ этакий, волосы на затылке, ухмылочка иезуита, смотрит на мои ордена и, не глядя мне в глаза, говорит: 'А ведь все эти игрушки вы получили за убийство. И вам не стыдно носить? Совесть вас не мучает?' Я много мерзости видал на своем веку, но такого…
— Надеюсь, вы дали этому ублюдку по морде! — не выдержал я, входя в комнату: — Здравствуйте, Кузьма Антонович. Рад вас видеть.
— Представь себе, милый Васенька, у меня в первый миг было такое желание — дать по физиономии, — продолжал Бабешко. — Но я воздержался. Руку марать не хотел. Я набрался терпения и сказал своему оппоненту: 'Нет, мне не стыдно носить мои награды, нисколько не совестно. Да, я убивал, убийц убивал, тех, которые сжигали людей, ни в чем не повинных, в газовых камерах, в деревянных сараях живьем сжигали стариков, ребятишек и матерей, на проводах вешали. И если б я и мои товарищи вовремя не прикончили этих убийц, то ты сегодня в лучшем случае чистил бы сапоги денщику какого-нибудь штурмбанфюрера. А мне очень не хотелось видеть тебя в такой должности. Мне приятно видеть тебя студентом, будущим педагогом, сеятелем разумного, доброго, вечного'. Как видите, я был достаточно терпелив и корректен с инакомыслящим. Только потом неделю целую не мог с постели встать: сердце протестовало против моего терпения.
Отец выслушал Кузьму Антоновича, разволновался. В такие минуты он имел привычку ходить по комнате, изрекать крепкие, хотя и не всегда верные заключения по поводу какого-нибудь факта или явления, иногда свои мысли подкреплял цитатами из авторитетов. Книги у него всегда были под рукой: в последние годы он много и охотно читал, наверстывая упущения юности. Вот и теперь, вышагивая по комнате с засунутыми глубоко в карманы руками, он говорил, ни к кому не обращаясь:
— Цинизм. Откуда он? Я вас спрашиваю. Ведь не наш же, не отечественный. Народу нашему цинизм всегда был чужд. Русский человек матерился, на кулаках дрался — это верно. Но без цинизма, Потому что всякое кощунство вызывало в нашем народе отвращение.
— Да, это что-то новое, привозное, так сказать импортное, — подтвердил Бабешко. — Завезли — внедрили.
— А, черт бы забрал это импортное!.. — воскликнул отец.
Потом разговор зашел о моих делах, о вызове в райком — Бабешко был немного в курсе, отец рассказал ему. Но когда я сообщил, что мой партбилет оказался в ресторане и против меня пытались