— Вы, профессор, не только историк, но и театрал, — искренне польстил я.
— Я нет, я просто рядовой любитель. Моя дочь Лариса, вот она — да, театральный фанат. Кстати, вот она идет к нам. Лара! — позвал он, замахав рукой энергично и торопливо.
К нам подошла стройная с осиной талией девушка на вид лет двадцати пяти с улыбающимся овальным лицом, обрамленным волной густых, черных, со стальным отливом волос и мягким, скромным кивком головы поздоровалась с нами.
— Моя дочь Лариса. Историк, преподаватель, — представил Малинин. — А это, Ларочка, выдающийся народный, подлинно народный, а не какой-нибудь Гафт, артист Егор Лукич Богородский.
— Я узнала. — Бледное, еще не тронутое летним загаром, лицо девушки засветилось смущенной улыбкой, а в зелено-янтарных глазах засверкали огоньки неподдельной радости. — Я вас узнала. Недавно по телевидению шел советский фильм с вашим участием в главной роли.
Голос у девушки высокий, густой и приятный. Взгляд загадочный, обаятельно-таинственный.
— Я вас помню по театру, — продолжала девушка после некоторой паузы. — В годы своего студенчества в МГУ смотрела «Егора Булычева» и «На дне». Вы исполняли главные роли. — Она смотрела на Богородского со сдержанной улыбкой обожания открыто, без тени смущения.
Внешне в ней не было ничего броского, все, что называется, в пределах нормы — тонкие черты строгого лица, длинные черные брови и длинные спокойные ресницы, небольшой рот и не очень трепетные губы, застенчивая и в то же время манящая улыбка. Вот это, последнее, и привлекало внимание, останавливало взгляд, заставляло присмотреться и увидеть то, что не сразу замечалось — ее глаза. Это были необыкновенные глаза молодой рыси. В них, как в зеркале, отражались характер и состояние души. Видно и Богородский обратил внимание на ее глаза. Он встал, выпрямился, расправил могучие плечи, выпятил круглую грудь и немного театрально пророкотал:
— Благодарю вас, очаровательная сеньорита. — Он поклонился, приложив ладонь к сердцу, и смотрел на нее с застывшим вопросом.
— Очевидно, Лариса смотрела не столько Егора Булычева, сколько Егора Богородского, — сорвалось у меня не очень уместно.
— Лариса, в отличие от тебя, хорошо понимает, что эти два Егора неразделимы, — раскатисто парировал Лукич и принял вид человека, исполненного достоинства и простоты. Не каждый обращал внимание на ее глаза, не каждому они светились, но те, кто приметил их, уже не могли забыть. В них таился какой-то сложный сгусток чувств — тайная надежда и боль утраты, несбыточные желания и мечтательный порыв, ураган нерастраченных страстей и всепожирающий огонь вечно желанной любви. Эти глаза ранили тонкие чувственные и благородные натуры, манили и многообещающе влекли. Их миндальный разрез хранил нечто загадочное и непостижимое.
— Мы, Ларочка, о театре говорили, — сказал Малинин. — Егор Лукич много интересного сообщил, о чем в нашей провинциальной и густо сионизированной Твери мы с тобой только догадывались.
— А нам бы, уважаемый Павел Федорович и почтенная Лариса Павловна, хотелось бы послушать ваше просвещенное мнение, как профессионалов, что сегодня творится на фронте истории? — сказал Богородский, не сводя цепкого взгляда с Ларисы.
— В истории еще хуже, чем в искусстве, — ответил Малинин. — Историю России нам теперь пишут иностранные шулера. Наши дети-школьники уже и не ведают, что была в семнадцатом Октябрьская революция что в двадцать втором был образован СССР. Им говорят, что вторую мировую войну развязал Сталин, что главные ее герои — Эйзенхауэр и Монтгомери. О Жукове, Рокоссовском ни слова. Такую «Новейшую историю XX века» сочинил некий господин Кредер.
— Все понятно: гражданин Израиля, — хмуро и с раздражением пробурчал Богородский.
Откуда-то появились разомлевшие от солнечных лучей Ююкины, и Настя, блестя вспотевшим лицом, весело прощебетала:
— Господа товарищи, приглашают на обед.
После обеда, разморенные духотой и пивом, мы с Богородским решили поспать и проснулись незадолго до ужина. За ужином мы распили припасенную Игорем бутылку болгарского коньяка, и я напомнил артисту и художнику, что их инструменты, — гитара и балалайка, пока что лежат в каютах невостребованными.
— О!.. Совершенно верно — обещанный концерт! — восторженно воскликнула Настя. От коньяка ее возбужденное лицо покрылось багровыми пятнами.
— Только при вашем активном участии, госпожа Настасья, — согласился Богородский и вполголоса пропел: — Эх, Настасья, ты Настасья, отворяй-ка ворота, отворяй-ка ворота, да встречай-ка молодца. Смотрю я на вас господа Ююкины, и думаю с белой завистью: привалило Игорю счастье — есть у него красавица Настя.
Настя не считала себя красавицей, но и не обижалась на иронические колкости Лукича, ответила:
— Только Игорь этого не понимает, все по сторонам глазами бегает, ищет какого-то другого счастья.
— Да будет вам известно, милейшая Анастасия, что все женщины делятся на два сорта: на страстных и нежных, — сказал Богородский. — Так вы к какой категории относите себя?
— Я? — Лживые глазки Насти заметались. — Я — к первой.
— Следовательно, страстных, — подтвердил Богородский. — А Игорю, положим, больше подходят нежные. Вот он и зыркает по сторонам, ищет. По своему вкусу. А вы ему мешаете искать, вы навязываете ему свое, свои страсти. А он от них сыт по горло, ему подавай что послаще, потоньше. Ему нежность нужна. А вы ее дать не можете, потому, как у вас ее нет. Не наградил господь. Вот на этой почве и рушатся семьи. В Америке, по последним данным, разводится каждая вторая семья.
— Ваша теория, Егор Лукич, неправильная и вредная, — решительно отчеканила Настя, и в глазах ее заметались колючие огоньки. — Вы все примеряете к своему опыту, вся ваша философия исходит от ваших личных семейных неудач. А ваши неудачи — это ваше личное дело, они от вашего характера. А он не мед, злой у вас характер, язвительный.
— Согласен, абсолютно с вами согласен: язвительный у меня характер, и совсем не мед, не сахар, — добродушно заулыбался Богородский. Зная неуравновешенный характер Насти, он не хотел накалять напряжение. — Но что поделаешь? Характер он тоже от Бога. Его не поменяешь. Он дается на всю жизнь.
Так частенько бывало на даче: подбрасывал Лукич соседке иронических язвительных колючек, но совершенно беззлобных, и когда в ответ на его колкости Настя начинала «заводиться», он тут же проявлял благодушие и миролюбиво отступал. Отступил и сейчас, тем более мы, то есть нас четверо, были настроены на «концерт».
Когда после ужина пошли за инструментами, Ююкин шепнул Богородскому:
— Не раскаляйте, Лукич, Настю: сегодня она не в духе. Она заподозрила мой интерес к профессоровой дочке и теперь неотступно бдит.
— Вот как? Когда же ты успел проявить этот интерес?
— А что — она симпатичная. Вы не находите? В ней что-то есть.
— Ты уже успел разглядеть это «что-то»?
— Пока что нет, но есть надежда.
— Надейся. Надежда юношей питает, — сердито промчал Богородский, выразил этим свое неодобрение надеждам Игоря. И уходя в каюту, напомнил: — Не забывай, что Настя всегда настороже. Да и профессор… присматривает. Как бы не оказаться тебе за бортом… в прямом смысле.
Это были слова ревности: Богородский и сам «положил глаз» на Ларису, и ему увиделось в этой девушке таинственное «что-то», как когда-то нашел он его в Альбине.
Под вечер жара поубавилась, от воды потянуло прохладой. Пожар заката начал угасать, западный горизонт озарился ровным сиянием. И лишь окна прибрежных домов еще полыхали огнем уходящего солнца. Мы расселись на палубе под навесом. К нам присоединились и Малинины. Репертуар дуэта Богородский — Ююкин — был традиционно неизменным, хорошо обкатанным на дачах, — русский романс. Задорно смеялась и озорничала балалайка в руках Игоря, искрилась и заливалась то светлой, то грустной мелодией. Стонала и ныла гитара Лукича, то, протяжно вибрируя, тянулась куда-то ввысь и вдаль, то гулко падала и обрывалась. И не громко, но задушевно сливались сочный тенор художника и мягкий, ласкающий баритон артиста в один светлый поток мелодии. Временами в эту струю вливался не сильный, даже робкий, но приятный голосок