мне, где я. Спрашивала про вас, про тата, про город наш — далеко ли он. Старуха отвечала, что ни вас, ни тата не знает, а про такой город побожилася, что отроду и не слыхивала. Потом предложила она мне чаю, — я отказалась; предложила ужин — я тоже отказалась. И старуха зажгла лампадку перед образом и вышла из комнаты. Я вскочила с постели и бросилась к двери, но старуха успела ее защелкнуть на крючок. Немного погодя послышался за дверью мужской голос. Голос был мне знакомый, но я не смогла припомнить, где я его слышала. Голос спрашивал:
— Ну что, ей лучше теперь?
И старуха отвечала:
— Все равно, батюшка, бредит и мечется.
— Ну, хорошо, — говорил тот же голос, — я ей завтра лекаря пришлю.
«Неужели это они обо мне говорят? Неужели я в самом деле нездорова?» — подумала я. Лекарь, однако, не приходил, и я успокоилась.
Долго, долго я сидела в этой проклятой тюрьме. Я чуть было с ума не сошла от скуки: кроме отвратительной старухи, я во все это время никого не видала. Только уже за день перед тем, как взять ему меня с собою, вошла ко мне фельдшерша с узлом в руке. Я, как родной матери, обрадовалась ей; она принялась меня утешать и сулить мне бог знает какие радости в будущем, с тем только, чтобы я во всем ей покорилась. Она предложила мне остричься и одеться в мужское платье. Я было отказалась, но она пригрозила мне вечною тюрьмою, и я повиновалась. У ней с собою были ножницы, и она сейчас же остригла мои косы. Господи, как я тогда плакала! Потом вынула из узла мужское платье и одела меня и только начала было восхищаться мною, как я хороша в этом наряде, как вошла старуха и сказала: «Приехали». Мы поспешно вышли на двор. Уже было темно, за воротами стояли две кибитки — одна большая, а другая поменьше. Усадила меня фельдшерша в большую кибитку, перекрестила, и лошади тронулись с места, остальное вы уже знаете, — проговорила она и заплакала.
Вскоре началася польская революция{258}, и нашему корпусу велено было двинуться в Литву. Я отослал, что было лишнее, к себе домой на хутор и уговорил Тумана, чтобы он и Варочку с ребенком отпустил ко мне на хутор с обозом. Он так и сделал, и мы двинулися в поход налегке. По окончании кампании я взял отставку в чине полковника, а в скором времени вышла отставка и Туману, и он пришел ко мне на хутор. Я думал было его сделать у себя приказчиком, но так как мне самому делать было нечего около моего мизерного хозяйства, то я и отдал ему в содержание корчму, что около Эсмани, бесплатно, за прежние его услуги, и Викторкови моему завещал то же делать, когда меня не станет.
— Что я и [буду] делать до конца дней моих.
Прочитавши этот рассказ, я призадумался, и в воображении моем грубый ветеран-корчмарь преобразился в такого человека-христианина, как дай бог, чтобы [все] были хоть немного похожи на него. Отрадное это размышление прервано было восклицанием: «Черт знает что!» Дверь растворилась, и в комнату вошел мой приятель, держа в руках мою гармонику и повторяя: «Черт знает что! Я думал, что он ей что-нибудь доброе подарил. Полтина! Больше полтины не стоит!»— и, увидя у меня свою рукопись в руках, как бы опомнился и сказал:
— Что, какова повесть? Али ты ее еще не дочитал?
— Как раз перед вашим приездом кончил, — отвечал я.
— Ну как, по-твоему, стоит напечатать или нет?
— И очень даже!
— Вот то-то и есть! А они, дурни, думают, что не читавши ничего, то ничего и не напишешь. А вот же и написал!
— Позвольте мне ее переписать, так, для памяти, — сказал я.
— Вот еще, переписывать! Возьмите так, как есть, и хоть напечатайте ее, только с тем, как я вам и прежде говорил, чтобы не выставлять моего имени.
Я дал слово. На дворе было уже темно. Напившись чаю, мы погуторили еще немного, оделись и поехали в город, в исторический николаевский собор, «Деяния» слушать{259} .
После заутрени приятель мой поехал к себе на хутор, как он говорил, по хозяйству распорядиться, и, как после оказалось, затем только, чтобы соблюсти долг приличия, то есть натянуть фрак на независимые плечи. Я же, как никого не имел знакомых и не имел охоты знакомиться, то нашел эту церемонию лишнею и остался в городе в ожидании обедни. Погода (что весьма редко случается в это время года) стояла хорошая. Улицы были почти сухи, и я пошел шляться по городу, отыскивая то место, где стояла знаменитая Малороссийская коллегия{260} и где стоял дворец гетмана Скоропадского{261}, — тот самый дворец, в котором он чествовал Данилыча{262}, когда он заехал поблагодарить гетмана за гостинец, то есть за город Почеп с волостию. А Данилыч, не будучи дурак, да к почепской волости и отмежевал посредством немецкой астролябии сотню Балаклинскую, Мглинскую и половину Стародубской, да и заехал в Глухов благодарить гетмана, а простоватый Ильич, ничего не ведая, знай угощает своего светлейшего гостя, аж пока светлейший гость, в знак благодарности, велел скласть на площади против дворца каменный столб и вбить в него пять железных спиц: одну для гетмана, а прочие для старшин, если они хоть заикнутся перед царем про немецкую астролябию. Однакож старшины не устрашились и, будучи в Москве, пожаловались на грабителя, за что наперсник и был оштрафован.
Но где же эта площадь? где этот дворец? где коллегия со своим кровожадным чудовищем — тайною канцелярией{263}? Где все это? И следу не осталось! Странно! А все это так недавно, так свежо! Сто лет каких-нибудь мелькнуло, и Глухов из резиденции малороссийского гетмана сделался самым пошлым уездным городком.
Благовест к обедне прервал мои невеселые вопросы, и я, перекрестяся, пошел в николаевскую церковь, один-единственный памятник времен минувших. На площади догнал я чумацкий воз, везомый парою серых волов-великанов. На возу сидели две женщины в белых свитках — одна в лентах и в барвинковых цветах, а другая повязанная шелковым платком. Рядом с волами шел высокого роста мужчина в черной кирее и черной же смушевой шапке, с батогом в руке. Из воза выглядывал еще белый большой узел. Это была завернутая в белую скатерть пасха со всеми принадлежностями.
Поровнявшися с возом, я немало удивился, узнавши в путешественниках моих старых знакомых — Тумана и его фамилию. Волы остановились. Я со всеми похристосовался, и, беседуя о том, что бог послал погоду и день такой хороший для такого великого праздника, мы тихонько приблизились к церкви.
После обедни на цвинтаре, или на погосте, приятель мой не без умиления облобызал дюжины две православных христиан и христианок, взял меня за руку и подвел к только что вышедшему из церкви небольшому толстенькому человечку в губернском мундире, с румяным добродушным лицом, и, похристосовавшись с ним, сказал, указывая на меня: «N. N., такой-то». Я поклонился, а приятель прибавил:
— Карл Самойлович Стерн{264}, эскулап наш уездный. Ему так нравится наш истинно христианский обычай, что он каждый год надевает мундир и является к обедне; собственно для этого праздника хочет принять нашу православную веру, да нет, я думаю, соврет, — извини, Карл Самойлович!
Немец добродушно улыбнулся, и мы расстались.
Приехали мы на хутор, и я, войдя в комнату, или светлицу, немало удивился, не видя ничего такого, чем бы можно было разговеться. Хозяин, заметя мое удивление, вывел меня в сени и молча показал на небольшую дверь, ведущую, как я думал, в сад. Я отворил дверь, и изумленным очам моим представился не сад, как я воображал, а огромный дощатый сарай с маленькими окнами, примкнутый к самому дому. Это была зала пиршеств, как я после узнал. Посредине сарая стоял бесконечный стол, покрытый белой скатертью, и, боже, чего на этом столе не было! И все это было в самых гомерических размерах. Бабуся, вертевшаяся около стола, казалася мухой против колоссальной пирамиды из теста, называемой пасхой. По сторонам пирамиды, как египетские сфинксы, по нескольку в ряд, лежали не поросята, а целиком зажаренные огромные кабаны, с корнями хрена в зубах, и все прочее в таких размерах, — даже водка и