сливянка стояли по краям стола в больших барилах (бочонках), покрытых салфетками, — словом, все было циклопически, так что если бы проснулся великий слепец Хиосский{265} , так и он только бы ус покрутил, больше ничего, да, может быть, подумал бы, что на хуторе ждут Кадма{266} с товарищами.
Хозяин, ходя по зале (так называл он сарай), поглядывал то на стол, то на меня и самодовольно улыбался.
«За чем же дело стало? чего тут еще недостает? — думал я. — Можно бы, кажется, приступить и к делу, или он кого дожидает?» — Я хотя и не был голоден, но и равнодушно не мог взирать на все сии блага, особенно на поросят и на бабу, — точно московская кубическая купчиха, белая, румяная — ну так бы и проглотил всю разом. А хозяин, как ни в чем ни бывало, ходит себе да только улыбается. Полчаса, если не больше, прошло в ожидании. Я начал уже припоминать анекдот про царя и его любимого боярина, — как тот верный боярин проворовался в чем-то перед царем. Добрый царь не хотел для открытия истины употребить в дело огня и железа, а, продержавши суток трое в темнице без хлеба и воды своего верного боярина, потом велел подать себе миску добрых щей, жареного поросенка и позвать боярина к допросу. Что же вы думаете? За ложку щей да за хвостик поросенка во всем боярин повинился. Вины, правда, я за собой никакой не сознавал, но мне невольно думалось, не хочет ли приятель мой и надо мною такую штуку выкинуть, как тот царь над своим верным боярином, — так в чем же я перед ним провинился? В эту самую секунду дверь отворилась, и вошла в залу бабуся с тарелкою в руках: в тарелке была священная вода и кропило из сухих васильков. Входя в залу, бабуся скороговоркою сказала:
— Уже на гребли!
Приятель мой вышел в сени. Вскоре послышался на дворе стук колес, и минуты две спустя вошел в залу священник при епитрахили, сопровождаемый хозяином и церковниками. За клиром вошел Туман со своими домочадцами, а за Туманом, чинно, без шуму, разглаживая усы, пошли мужички и через минуту наполнили собою весь сарай. После священнодействия священник, а за ним хозяин, а потом уже я похристосовались со всеми предстоящими и, разговевшись кусочком черного хлеба, приступили кто к чему имел поползновение. Теперь только объяснилося, для чего в таких гигантских размерах было приготовлено съедобное и спитобное! Приятель мой (за что я с ним десять раз похристосовался) буквально следовал слову златоустого витии и любви и смирению первобытных христиан. Тут не было раба и владыки, — тут был самый радушный хозяин и самые нецеремонные гости.
Проводивши священника и крепостных своих гостей, он усадил за стол меня, Тумана с фамилией и сам сел между ними, сказавши: «Отепер разговеемся!» Против меня сидела Еленочка с матерью, и теперь только я рассмотрел ее с должным вниманием. Это была настоящая, только что расцветшая красавица. Густые темнокаштановые волосы, заплетенные в две косы и перевитые зеленым с синими цветами барвинком, придавали какую-то особенную свежесть ее изящной головке. Тонкая белая рубаха с белыми же прозрачными узорами на широких рукавах ложилася на плечи и на груди такими складками, какие не снилися ни Скопасу, ниже самому Фидию{267}, — словом, передо мною сидела богиня красоты и непорочности. Рядом с Еленочкой сидела мать ее, когда-то Варочка, а теперь Варвара Ивановна, как называл ее сам хозяин, а около нее сидел Туман, с улыбкою покручивая белые усы свои. Я смотрел на него не как на простого корчмаря-ветерана, а как на рыцаря великих нравственных подвигов, как на человека-христианина в самом обширном смысле этого слова и, признаюсь, завидовал ему. Он в моих глазах казался совершенно счастлив, да иначе и быть не могло. Человек, так высокоблагородно исполнивший свои обязанности в отношении к ближнему, даже в нищете и одиночестве должен быть счастлив, а его старость была окружена достатком и самыми искренними, самыми нежными друзьями. Не случилось мне видеть такого изящного произведения скульптуры или живописи, которое так бы успокоительно-сладко привлекало мои глаза к себе, как кроткое и спокойное лицо этого седого доблестного героя добродетели. Озеров вполне чувствовал эту прелесть{268}, сказавши устами Эдипа:
Встали мы из-за стола тихо, скромно, как будто из-за обыкновенного обеда, помолились богу, и Туман, взявши свою смушевую шапку, взглянул на жену и стал прощаться с хозяином. Туман вообще неговорливый, но на этот раз он был совершенно немой за столом. Я думал было завести разговор о Блюхере или о Бонапарте, но, взглянувши на него, мне мысль моя показалася просто тривиальною. Одно- единственное слово, что я от него услышал, и то уже на дворе; когда он посадил свою фамилию в чумацкий воз и волы тронулися с места, то хозяин, стоя на пороге, спросил его:
— Так на фоминой, батьку?
— Эге! — ответил Туман и пошел за возом.
Ввечеру, за чаем, приятель мой, вопреки своей натуре, был задумчив. Я сделал ему каких-то два-три вопроса, да потом и себе начал барабанить по столу пальцами. Уже бабуся и свечи подала, уже убрала и самовар с принадлежностями, а мы все сидим, не двигаясь, да барабаним по столу, и не знаю, долго ли бы продолжалось это барабанное упражнение, если бы я не вздохнул, так себе, от нечего делать. Приятель мой поднял голову, взглянул на меня и засмеялся. Насмеявшись досыта, сказал он:
— Послушай! Мое дело хозяйское, мне есть о чем задуматься и вздохнуть, ну а ты какого черта вздыхаешь?
— Хозяин невольно передает свои впечатления гостям, — отвечал я.
— Правда, правда твоя! А знаешь ли что?.. — проговорил он и замолчал.
— Буду знать, коли скажешь.
— У меня к тебе великая просьба есть. Дай слово, что исполнишь, — скажу.
— Дам слово, если скажешь, какая просьба.
— Погости у меня до фоминой недели!
— Не могу.
— Вот то-то и есть! Заставил меня открыть секрет, а теперь и назад. Это не похоже на порядочного человека.
— Какой же тут секрет? — спросил я.
— А такой секрет, — отвечал он подумавши, — что на фоминой неделе я думаю венчаться, а тебя прошу быть у меня шафером, или, по-нашему, боярином. Ну что, согласен?
Я как был в то блаженное время человек совершенно независимый, то, не долго думаючи, и сказал ему:
— Согласен!
— Вот это по-дружески! — говорил он, пожавши мою руку так по-дружески, что я чуть не закричал. — Теперь же ходимо вечерять, — прибавил он, вставая.
Тучная вечеря и нелицемерное возлияние развязали язык моему приятелю и открыли его сердечный тайник. Он сначала высказал мне свои самые естественные понятия о семейной и политической жизни человека, о его назначении вообще, как создания прекрасного и разумного, и как он может быть независим, а следовательно, и счастлив в своей кратковременной жизни, ни малейше не нарушая гармонии общества себе подобных. Он так увлек меня своими суждениями, что я в нем начал видеть самого натурального, самого естественного мудреца, чуть ли не выше самого Сократа. Но как мудрецу и вообще человеку трудно и, кажется, вовсе невозможно указать самому точку, через которую не должно переступать, то и приятель мой незаметно перешел к утопии и начал мне доказывать, что грамотность, особенно в женщинах, особенно вредит благополучию человечества. Я думал было, что источник такой идеи был — вино, обильный источник сливянки, пока он не заключил своих доказательств такими словами:
— Я надеюся, и не без основания, что я буду совершенно счастлив с моей женою, и именно потому, что она неграмотная!
— Ты — может быть, но этого нельзя сказать про многих, и я первый не скажу про себя.