Крепость Орская, 22 октября 1847.
Благодетель и друг.
На другой день после того, как я от вас уехал, меня арестовали в Киеве, на десятый — посадили в каземат в Петербурге, а через три месяца я очутился в Орской крепости в солдатской серой шинели, — не чудо ли, скажете! Тем не менее, оно так. И я теперь вылитый солдат, которого нарисовал Кузьма Трохимович{558} пану, увлекавшемуся огородами. Вот вам и кобзарь! Захватил денежки{559}, да и айда за Урал к киргизам веселиться. Веселюсь — чтобы никому не довелось так веселиться, да что делать! Надо клониться, куда клонит судьба. Еще слава богу, что мне удалося укрепить сердце так… что муштруюсь себе и все. Жаль, что я не оставил тогда у вас рисунок киевского сада, ведь он и все, бывшие при мне, пропали у И. И. Фундуклея. А теперь мне строжайше запрещено рисовать и писать (кроме писем), тоска да и только; читать — хоть бы смеха ради — одна буква, и той нет. Брожу над Уралом и… нет, не плачу, а нечто худшее творится со мной. Отошлите, будьте добры, мое письмо и адрес мой княжне Варваре Николаевне, а адрес вот какой: в город Оренбург, в Пограничную комиссию, его благородию Федору Матвеевичу Лазаревскому, с передачей. А этот добрый земляк уже будет знать, где меня найти. Будьте здоровы, низко кланяюсь Илье Ивановичу{560} и всему дому вашему, не забывайте бесталанного Т. Шевченка. Поклонитесь, как увидите, от меня Кейкуатовым{561}.
31. В. Н. Репниной
— 24 октября{562}
Крепость Орская, 24 окт[ября] 1847.
По ходатайству вашему, добрая моя Варвара Николаевна, я был определен в Киевский университет, и в тот самый день, когда пришло определение, меня арестовали и отвезли в Петербург 22 апреля{563} (день для меня чрезвычайно памятный), а 30 мая мне прочитали конфирмацию, и я был уже не учитель Киевского университета, а рядовой солдат Оренбургского линейного гарнизона!
И теперь прозябаю в киргизской степи, в бедной Орской крепости. Вы непременно рассмеялись бы, если б увидели теперь меня. Вообразите себе самого неуклюжего гарнизонного солдата, растрепанного, небритого, с чудовищными усами, — и это буду я. Смешно, а слезы катятся. Что делать, так угодно богу. Видно, я мало терпел в моей жизни. И правда, что прежние мои страдания, в сравнении с настоящими, были детские слезы: горько, невыносимо горько! и при всем этом горе мне строжайше запрещено рисовать что бы ни было и писать (кроме писем), а здесь так много нового, киргизы так живописны, так оригинальны и наивны, сами просятся под карандаш, и я одуреваю, когда смотрю на них. Местоположение здесь грустное, однообразное, тощая речка Урал и Орь, обнаженные серые горы и бесконечная киргизская степь. Иногда степь оживляется бухарскими на верблюдах караванами, как волны моря зыблющими вдали, и жизнью своею удвоивают тоску. Я иногда выхожу за крепость, к караван-сараю или меновому двору, где обыкновенно бухарцы разбивают свои разноцветные шатры. Какой стройный народ, какие прекрасные головы! (чистое кавказское племя) и постоянная важность, без малейшей гордости. Если бы мне можно рисовать, сколько бы я вам прислал новых и оригинальных рисунков. Но что делать! А смотреть и не рисовать — это такая мука, которую поймет один только истинный художник. И я все-таки почитаю себя счастливым{565}в сравнении с Кулишем и Костомаровым: у первого жена прекрасная, молодая, а у второго бедная, добрая старуха мать, а их постигла та же участь, что и меня, и я не знаю, за какое преступление они так страшно поплатились. Вот уже более полугода я не имею никакого понятия о нашей бедной новой литературе, и я просил бы вас, добрая Варвара Николаевна, ежели достанете последнее сочинение Гоголя «Письма к друзьям»{566}, то пришлите мне, вы сделаете доброе дело, и, если можно, «Чтение Московского археологического общества», издаваемое Бодянским{567}. Я мог бы выписать все это сам, но… пришлите, добрая Варвара Николаевна, это будет вернее, и бог вам заплатит за доброе дело. Адрес мой сообщит вам Андрей Иванович{568}. Моя сердечная благодарность княгине Варваре Алексеевне{569} и всему дому вашему моя любовь и уважение, прощайте, желаю вам всех благ и иногда вспоминать бесталанного
32. А. И. Лизогубу
— 11 декабря*{570}
Крепость Орская, 1847, декабря, 11.
Великим веселием возвеселили вы меня{571} своим добрым, христианским письмом в этой басурманской пустыне. Спасибо вам, друже мой добрый, я с самой весны не слышал родного, искреннего слова. Я писал туда кое-кому. А вам первому бог велел развлечь мою тяжкую тоску в пустыне искренними словами. Спасибо вам. Не знаю, дошло ли мое письмо до ваших рук (я ведь послал в Седнев 24 октября, не зная, что вас бог занес в самую Одессу). Жаль и очень мне вашей маленькой{572}, вспомню, да так, будто вижу, как она — малюсенькая — танцует, а Илья Иванович играет и подпевает… Не скорбите, может, она и хорошо сделала, что перешла на тот свет, не мученная страстями земными. Были вы в Яготине летом, что там делается? Где теперь живут яготинские анахоретки? Я писал через вас Варваре Николаевне, не знаю — дошло ли. Что она, сердечная, поделывает. Скажите ей, как увидите, или напишите, пусть мне напишет хоть одну строчечку, ее прекрасная, добрая душа меня частенько навещает в неволе. Чтоб и врагу моему лютому не довелося так терзаться, как я теперь терзаюсь. И вдобавок надо было еще и захворать, осенью мучил меня ревматизм, а теперь цынга, у меня ее отродясь не было, а теперь такая напала, что даже страшно. Холера, благодарение богу, обошла нашу пустыню, а ходила близко. Сажин мне ничего не пишет{573} , не знаю, куда он дел мой портфель с рисунками мелкими, там целая охапка их была. Увидите его, спросите, да и возьмите к себе, а ящик с масляными красками пусть себе оставит. Вы спрашиваете, брошу ли я рисование. Рад бы бросить, да нельзя. Я страшно мучусь, потому что мне запрещено