суждений о жизни и мироздании. «Неужели именно эти двое уродили меня на свет?» — недобро думал Герман о родителях, чувствуя неловкость от невозможности уловить хоть какое-то родство душ и тел. Впрочем, он же сам хотел никого не любить.
С третьего класса Гера начал курить. Нет, он не таскал сигареты у отца и не выискивал бычки, как другие ребята в классе, чтобы похвастаться, додымливая их в туалетах. Нет, ГГ он покупал литовские с ментолом. Они были дорогие, по тридцать копеек пачка. Но что такое тридцать копеек для Геры?! Пустяк. Он покупал сигареты блоками, говоря продавщицам, что его послал отец, те и поверить не могли, что десятилетний сопляк может самостоятельно распоряжаться суммой в шесть рублей.
Однако наглый грабеж его сбережений подтолкнул Германа к новым коммерческим подвигам. Их класс повели в цирк на Ленгорах, и, пока учительница выстраивала их в пары и пересчитывала, Герман заметил, что вокруг автобусов с иностранцами крутятся ребята чуть постарше его и меняют у них на октябрятские значки всякую соблазнительную всячину. На следующий день он протырился в «Военторг» и, глядя честными зелеными, лучистыми глазами в веселые глаза смешливой продавщицы, смело поведал ей, что дедушка-полковник послал его за погонами и пуговицами для спектакля в школе про «Молодую гвардию». Герман был очень хорошенький, чернявый, смуглый, с ясными ярко-зелеными глазами. Музыка рано разбудила в нем чувственность и фантазию, а живой ум подсказал, что его обаяние — хорошее оружие на все случаи жизни. Еще не до конца понимая весь подтекст сексуальной игры, он, следуя рано проснувшейся интуиции красавца мужчины, прекрасно делал туманно-масленые глазки, от которых слегка, но очень сладко трепетали сердца многих взрослых женщин. Продавщицы «Военторга» пали его первыми жертвами.
Жвачки и сигареты потекли к нему блоками, как баржи, а модные тогда круглые плоские значки с завлекательными надписями на английском — пригоршнями. Коммерческая удача повсюду следовала за ним по пятам, едва успевая за его стремительным, беспечным восхождением к красивой жизни.
В семнадцать лет он уже слыл одним из самых удачливых столичных фарцовщиков, не знающим настоящую цену деньгам, презирающим обычный труд и обычных людей со всеми их обычными жизненными ценностями, искренне считающим себя личностью исключительной и перекидывающим все критические замечания со своего счета на счет зависти. К сожалению, Гера действительно был парень исключительный, но не своими фарцовскими успехами и даже не своей броской внешностью смуглого красавчика с соболиными бровями, зелеными глазами и легкой походкой победителя (помните легендарный проход Челентано в «Блефе»?). Главное — он был потрясающе талантлив. Уже к шестнадцати годам у него переломался и окреп густой лирический баритон.
Петь для Германа было больше, чем дышать, больше, чем жить. Голос, как птица, жил у него внутри и рвался на свободу при любом удобном случае. Иногда даже среди ночи. Он игрался в свой голос, как другие играют шахматами, конструкторами, в войну, выводя в воздухе одному ему видимые поля и леса, моря с кораблями, пустыню с караваном верблюдов. Его сильный, глубокий баритон мог подняться до нежной лирики тенора и опуститься в глубины, как в пещеры, баса. Герман играючи покрывал три октавы открытым голосом, и это был не предел.
Когда Гера пел, он забывал все на свете. Звуки приносили ему физическое наслаждение. Они ласкали его изнутри и обволакивали снаружи. Он знал наизусть десятки арий. Пел и мужские, и женские партии, пел даже за хор и оркестр. Он плескался в звуках, как рыба в воде. Со времени смерти Модеста он особенно полюбил Вагнера с его тяжелой, словно разозленные океанские волны, музыкой, полной грозного дыхания мрачной вечности и дальних раскатов грома, доносящихся из других неведомых миров. Он представлял себе мощные фиорды и указующие персты рока молниями над ними. Эти картины мятежного духа так его вдохновляли, что он даже написал стихи для хора к «Тристану и Изольде». Ну может, не стихи, а так:
Он любил стихи, особенно громкие, полные движения и игры звуков, как у Маяковского. Кроме стихов, Герман еще увлекался стрельбой, фехтованием и танцами. Всем тем, чем, по его рассказам, увлекался в юности и Модест Поликарпович. Герман сам нашел и записался в эти кружки, изумляя и забавляя взрослых своей высокомерной независимостью. Так, Дворец пионеров с его многочисленными молодежными секциями стал для нашего героя вторым домом после Дома грамзаписи. К тому же и место работы — цирк — был неподалеку.
Когда человек разносторонне талантлив, он похож на дырявый резиновый шланг, из которого во все стороны брызжет вода, поэтому до финиша добирается лишь жалкий ручеек. К несчастью для Германа, рядом с ним не оказалось ни одного стоящего садовника. От любимого, но теперь уже виртуального Модеста проку было мало.
В одиночку с медными трубами трудно справиться даже взрослому человеку, уже прошедшему огонь и воду, что же говорить о ребенке, сразу оглохшем от их бравурных фанфар. Вместо друга рядом с ним тенью росли его самомнение и гордость и скоро многократно превысили его личность, как тень превышает ее отбросившего. Он придумал себе кодекс настоящего мужчины, такой же несбыточный, как и кодекс настоящего коммуниста. За этим сводом неписаных правил витал, как тень отца Гамлета, образ бесстрашного, одинокого мачо, который ни о чем не страдает, ни о ком не плачет, и вообще «прочь тревога!». Иными словами, несмотря на свои обаяние и живой ум, Герман быстро удалялся от себе подобных, превращаясь в диковинного аутсайдера, вместо того чтобы возрастать в крепкого общепринятого лидера. И не было никого, кто мог бы скорректировать его странную карту мира, на которой красовались звуки земли и неба, мелодии звезд, голоса реки и леса, щекочущее нервы шуршание денег и ласкающий слух шелест книжных страниц, но не было главного — других людей, родных и любимых.
Когда родители узнали, что вместо армии Гера хочет поступать в консерваторию на вокал, мать огорченно покачала головой, а отец тихо выругался и ушел к себе в комнату, жестко, но не громко хлопнув дверью. Большего себе они позволить не могли, так как накануне сын купил им цветной телевизор. Они целую неделю чванились перед соседями такой роскошью, и теперь им было неловко ругать Германа.
Никто еще не знал, что началась война в Афганистане и что скоро матери будут оплакивать своих сыночков, павших в знойных чужих песках, выполнив свой интернациональный долг. Испокон веку служба в армии считалась проявлением гражданского мужества, а уклонение от нее — трусостью. Родители традиционно верили, что только армия может сделать из их сына мужчину, не видя, что он уже стал им — циничным красавчиком с гибким глянцевым телом и манерами светского льва, знающим о жизни гораздо больше своих недалеких предков. Именно предков, потому что его с родителями действительно разделяли поколения и поколения, словно он перемахнул через несколько ступенек эволюции своего рода. Закос от армии в психушке с получением вожделенной статьи семь «Б» — «годен к нестроевой» — навсегда подорвали уважение отца к Герману. Лукич ругнулся, плюнул себе под ноги и с чувством, что имеет полное право, от души напился этим же вечером, а мать не костерила его почем зря, а собственноручно разула и дотащила до постели, укоризненно бормоча, как Герман мог так расстроить родного батю. Отец Германа родился в 38-м, война прошла через все его детство и юность, и человек в военной форме навсегда остался для него героем. То, что его сын упорно не хотел быть героем, изумляло и вызывало у отца угрюмое бешенство. Вслед за матерью он тоже запоздало подумал: «Что это у нас такое выросло? И когда успело?»
В день консерваторских экзаменов вся женская часть квартиры собралась на кухне посудачить. Мелкие распри были на время забыты. Не каждый день их коммунальный птенец залетает на такие высоты. Кто-то включил радиоприемник, соседка предложила загадать на слова первой услышанной песни. Хрущевская оттепель давно кончилась, и по радио по просьбе какого-то ностальгирующего бонзы передавали оперу Мурадели «Октябрь».
— Кт-о-о твой па-па-а? — вопрошал Дзержинский раскатистым басом у беспризорника.
— Н-е-е-т у меня па-пы-ы! — писклявил в ответ тот.
— Все, не поступит, — сокрушенно покачала головой мама, — блата-то нет.
Но он поступил. Помогли рабоче-крестьянское происхождение и редкостный талант.
Шел 1980 год. Это был год «Экипажа» и «Москвы слезам не верит», смерти Джона Леннона и дефицита