простенькой для себя, и она убежала в слезах. Сердце Голландца готово было разорваться. Но он впервые с удивлением и радостью принял эту боль. Боль свидетельствовала о том, что он чувствует, а значит — живет.
А для нежного сердца Сенты эта первая любовная боль и мысли о скорой разлуке были невыносимы. Девушка убежала на безлюдный берег и долго горько рыдала, спрятавшись за перевернутые лодки.
Тем временем все принялись разыскивать невесту. Эрик давно простил ее, раскаивался в своей резкости. Он легко шагал по песку и звал свою возлюбленную, думая, что строптивая девушка, обидевшись, специально прячется от него. Северное солнце заходит рано. Голландец наконец мог отойти от берега. Сента печально наблюдала, как прекрасный фрегат уходил в море без нее. Вдалеке раздались голоса. Оглянувшись, девушка увидела ищущих ее людей и поняла, что сейчас из-за валунов к ней выйдет Эрик. В это время золотая солнечная дорожка заката оказалась у самого носа корабля. Молодой капитан, не выдержав заточения в каюте, взбежал на мостик и, увидев девушку на берегу, замахал на прощание своей вышитой серебром треуголкой. Он был счастлив, что выбрал пожизненное заключение и спас любимую. Но Сента приняла этот взмах за зов. Она не раздумывая спрыгнула на солнечную дорожку и побежала по ней к кораблю. Глядя на ее нежную легкую фигурку, на берегу все замерли в ужасе и восхищении. В это время паруса фрегата на мгновение закрыли собой солнце, дорожка пропала, и Сента, не добежав до «Унго» нескольких метров, провалилась в море, как в пропасть, и беззвучно пошла ко дну.
На палубе и на берегу одновременно раздались два сердечных вскрика. Это человек и призрак звали в отчаянии свою любимую.
Проклятие было снято. Девушка, которую полюбил Годвин и которая так полюбила его, что готова была отдать за него жизнь, нашлась. Капитан, только что почувствовавший себя несчастным, но живым, должен был умереть. Именно теперь, когда любовь вдохнула в него жизнь, и смерти он стал тоже дорог и желанен. Корабль вместе с прекрасным юношей на капитанском мостике начал истаивать на глазах и прахом, золотым от лучей заходящего солнца прахом, нежной золотой чешуей развеялся по волнам.
Вот, дорогой читатель, краткая, но правдивая история Годвина Волсунга, смелого и несчастного юноши, получившего прозвище Летучий голландец.
Уверяю вас, что молодой, пылкий Вагнер довольно сильно переиначил Гейне, когда писал либретто своего «Летучего голландца». Впрочем, и сам Генрих, поведавший нам эту старую легенду в «Мемуарах г-на Шнабелевопского», обошелся с первоисточником весьма вольно. На то, впрочем, он и поэт, чтобы парить в небесном эфире со своей фантазией, а не тащиться с восстановленной мной в правах истиной по ухабам прозаического повествования.
Его девушка и другие
Быть «его девушкой» оказалось так же непросто, как садоводу-любителю участвовать в техасском родео. Герман был строптивым, непредсказуемым и кусачим мустангом, не терпящим даже намека на узду. Он настолько бешено отстаивал свою независимость, что само это сопротивление делало его зависимым и уязвимым.
Большую часть времени Герман казался ангелом: смеялся, шутил, развлекал окружающих, ворковал нежные глупости барышням, выдумывал бесконечные вереницы забав, без устали восхищая окружающих. Он слыл любимцем публики, лучшим танцором на всех вечеринках и кладезем анекдотов и прибауток. Словом, наш балагур искрился, как непрекращающийся праздничный фейерверк.
Летом Герман не раз с риском для жизни карабкался при свете луны по пожарной лестнице к окну любимой, чтобы прикрепить ей на подоконник букет цветов и пропеть все новые и новые слова любви. От сладостной итальянской серенады «Скажите девушки подружке вашей» до слегка улучшенной арии Ленского «Я люблю вас, Анна».
Однажды осенью он заслал к Анне настоящего циркового клоуна, чтобы развлечь любимую во время болезни. А зимой вылепил из снега вместе с дворовыми мальчишками снежную крепость, названную в ее честь. Выложенное яркими бусинками рябины на белоснежной крепостной стене, ее звонкое имя горело на январском солнце, как призыв, как клятва. Весной эти любовные миниатюры достигали апогея сценических высот. Назначив Анне романтическое свидание в своей холостяцкой берлоге, он мог выложить всю постель букетиками фиалок, другой раз Герман украсил ко дню рождения «своей девушки» весь подъезд ее дома воздушными шарами. На почти ежедневные рандеву он всегда приходил с дарами. То угощал ее райскими яблоками, собственноручно выкрашенными золотой краской, то крошечными восточными лакомствами, забавно сокрытыми в огромных, оклеенных яркой бумагой коробах, схваченных немыслимо дорогими и элегантными бантами для ее пепельной косы. У него, как у фокусника, всегда находилось что-нибудь необычное для украшения своей царевны и ее царственных волос: конфетти, горсть розовых лепестков или незнамо откуда взявшиеся павлиньи перья. Про приветные ласкательные имена и прочие баюкающие сердце глупости и говорить нечего. Запас нежностей у Германа был неисчерпаем и бездонен, как закрома Родины.
Но все эти радужные мыльные пузыри могли разлететься от одного холодного дуновения чьей-нибудь усмешки или осуждения. Критика была для Германа настолько невыносима, что у него на коже мгновенно высыпала крапивница. Злоумышленник успевал только подумать что-нибудь предосудительное, как наш ангел уже превращался сами знаете в кого и начинал строптиво бить копытом, мести хвостом и свирепо водить рожками. Мнительность делала Германа слабым. Так, уверенный человек даже оскорбление воспринимает как неудачную попытку проявить внимание, а неуверенный — и в комплименте подозревает насмешку. Стараясь спрятать эту свою слабость, Герман выработал малоприятную манеру как можно чаще шокировать окружающих, и беззащитную Анну в первую очередь. От хамоватого вопрошания «Не хочешь писать?» в фойе театра или консерватории, когда в туалет хотел он сам, до провокационного, с ухмылочкой, предложения заняться любовью в незнакомом подъезде, только чтобы лишний раз чиркнуть по ее природному целомудрию.
Это была его любимая садистская игра, словно он ей мстил за что-то или охотился за ее смущением, как за боевым трофеем. Герман усыплял «свою девушку» ласковой болтовней, мягко подкрадываясь к ничего не подозревающей жертве, и резко оглушал какой-нибудь гадостью. Когда Анна, споткнувшись об эту неожиданную гадость, шлепалась, то есть краснела, моргала, открывала рот, терялась и застывала оторопелой мышкой, он, как камышовый кот, набрасывался на добычу: «Не знал, что я могу заставить тебя покраснеть», «Ты что, стесняешься?», «Боишься меня?» — прижимал к полу когтистой лапой и потом, удовлетворенно смеясь, полупридушенную, отпускал, навсегда оставляя борозды своих когтей в ее испуганной памяти. Так, попеременно бросаемая то в жар, то в холод своим импульсивным возлюбленным, Анна, словно корабль в бурю, неслась без руля и ветрил, не успевая осознать куда.
Вот и сейчас они валялись в постели и блаженствовали. Все нежные клятвы, заверения и обеты были сказаны сто тысяч раз, и на счастливых любовников опустился мир и сладкая усталость. Герман жаждал этой гармонии и боялся ей уступить, словно врагу. Он склонился к Анне, заглянул в ее глаза и тихо проворковал:
— Хочешь травки?
— Травки? — томно переспросила Анна.
— Да, травки. У меня есть чудная анаша.
— Разве это можно? Что ты! — испугалась она и попробовала привстать, но он навалился на нее всем телом и запричитал, передразнивая:
— Ах-ах! Что ты! Что ты! Я и забыл, что ты хорошая девочка. Ты же не куришь! Едим только полезное. Пьем только сырые яйца. А все приятное в этой жизни или криминально, или аморально, или ведет к ожирению.
— Это Черчилль сказал, — машинально пролепетала Анна и тут же пожалела об этом.
— Ума палатка. Все-то ты знаешь. Ладно. Да не делай такие трагические глаза. Шучу я, шучу, — нехорошо усмехнулся Герман, и было совсем непонятно, действительно ли он шутит или нет.
— Малыш…
— Махнем летом в Крым? — легко перебил он Анну, видя, что та готова разразиться антинаркотической тирадой. — Ты была там?
— Да, с родителями в Коктебеле, в Доме творчества писателей, — послушно ответила Анна. — Там красиво.
— А дикарем слабо? — снова усмехнулся Гера. — Или принцессе на горошине нужно волочить за собой