бархатных козлах красовались три разноцветные балалайки. Они возбужденно переговаривались и огорченно хлопали себя по карманам. Герман притормозил и тоже заинтересованно заглянул через их спины на этакую диковинку, расписные балалайки. Ну надо же, какое чудо чудное!
— Чендж? Чендж? — сокрушались американцы и озабоченно вертели головами по сторонам.
Герман понял, что ему привалила редкостная удача. Чендж! Это слово он знал. «Ждите, найдете вы где-нибудь чендж в полшестого вечера. А магазин-то в шесть закрывается!»
— Ай чендж! — смело, но негромко сказал Герман и ткнул себе пальцем в грудь, лихорадочно соображая, сколько же у него с собой денег. Через пять минут в ближайшей подворотне к нему перешли три новеньких и одна потертая стодолларовые купюры, отданные за 250 рублей. Такой блестящей финансовой операции он не проводил за всю свою деловую жизнь.
Сто баксов он припрятал в надежном месте — просто Не мог расстаться сразу с шуршащими зелеными бумажками, а остальные 300 решил разменять и все прогулять с Анной на югах, раз в руки пришла такая удача. Он забил стрелку со знакомым менялой в туалетах гостиницы «Россия». Но слишком долго все шло без сучка и задоринки, и золотую фарцовую рыбку чуть не замочили в унитазе.
В просторном и чистеньком сортире интуристовского отеля Геру ждала кондовая отечественная подстава.
Они набросились на него втроем, навалились, принялись скручивать руки. Герман рванулся как бешеный. «Главное — сбросить баксы! — билось у него в мозгу. — Если возьмут с деньгами — статья и срок». Нападающие были сильные, но косолапые деревенские парни, а он городской, сухопарый, злой и изворотливый. Нечеловеческим усилием он вывернулся на секунду из медвежьих ментовских объятий. Герман выхватил заветные зеленые бумажки из нагрудного кармана и за мгновение до того, как его снова опрокинули на кафельный пол, жестом фокусника запихнул их в рот и стал отчаянно, остервенело комкать зубами жесткое заморское лакомство.
— Он, сволота, бабки проглотить хочет! — ахнул один из оперативников.
— Разжимай ему рот, скотине!
Чьи-то толстые пальцы больно схватили его за скулы, стали разжимать их, лезть в рот, в глаза, в ноздри, а он все пытался сглотнуть жесткие вощеные банкноты. Но они застряли прямо посреди гортани, уперлись в кадык и никак не хотели проталкиваться глубже. Герман стал задыхаться, глаза полезли на лоб, тогда он разжал челюсти, пустил к себе в рот чужие пальцы и со всей силы прикусил их. Укушенный вскрикнул от неожиданности и отдернул руку. Второй нападавший с таким чувством хрястнул Германа кулаком в лицо, что у того все поплыло перед глазами, но, уже теряя сознание, последним усилием погибающего он сглотнул и, раздирая горло, пропихнул скомканные баксы в спасительную глубину трахеи и теперь они сладко саднили где-то на уровне бронхов. В это время в туалет заглянул посетитель, менты опомнились, перестали молотить Германа, подняли его и поволокли вон.
— Граждане, убивают! Спасите! Милиция! — отчаянно кричал Гера, пока его тащили к выходу.
Местный милиционер с готовностью устремился на эти отчаянные вопли. В вестибюле начали с беспокойной восторженностью скапливаться любопытные иностранцы. Наконец-то на них пахнуло дикой, темной, коммунистической диктатурой.
— Я в туалет пошел, а они накинулись, избили! — истошно кричал Гера.
— Ты лучше молчи, фарца вонючая! — с тихой угрозой прошипел опер и подтолкнул его к выходу, на секунду ослабив хватку, чтобы отворить створку двери. И тут тело Германа перестало слушаться хозяина. Словно осознав каждой своей клеточкой, что его, ни в чем не повинное, сейчас запрут в неволе и будут бить-колотить, тело решительно отбросило этот идиотский разум на произвол судьбы и рванулось вперед. Оно изо всех сил боднуло конвоира, вырвалось и помчалось наперерез машинам через улицу Разина в сторону площади Свердлова. Визжали тормоза, свистел постовой, кто-то истошно кричал, а Герино тело бежало, свободное и вольное, как мустанг без узды, перемахивало через ограды, мчалось сквозь проходные дворы, пулей просвистывало через подземные переходы. Тем более что все они были дворами и переходами его детства, тут это тело росло и мужало, тут оно без всякой головы знало каждую пядь асфальта, и скоро это свободное тело уже прижалось к земле в зеленых зарослях сирени на задворках Дома грамзаписи, тяжело дышало и хватало ртом воздух. Тело радовалось и беззвучно хохотало. Тело каталось по земле и дрыгало ногами, и тут только его догнал запыхавшийся и никчемный разум. Да и разве это разум? Так, умишка неприкаянный.
Германа, конечно, через неделю задержали как миленького и целый день мурыжили в «обезьяннике». Менты, само собой, накатали телегу в консерваторию и потрепали нервы родителям, но прямых улик или обвинений, кроме сопротивления милиции, которую, по версии Германа, он принял за грабителей, не было. И в конце концов его пришлось отпустить.
В консерватории ему устроили показательную порку отщепенца, исключили из комсомола и выставили за дверь. Глотая доллары, он содрал себе слизистую и долго еще сипел злым шепотом на знакомых. О лице и говорить нечего. Его прекрасный греческий нос навсегда окривел.
Анна слабо пыталась защитить любимого хотя бы перед родителями, но Герман не нуждался ни в чьей жалости: он бросил всех и укатил в неизвестном направлении. Анна была настолько ошарашена происшедшим, что ощутила страшный внутренний паралич. Она была в панике. Ее жизнь, такая добропорядочная и законопослушная до кончиков ногтей, вдруг вздернулась, как край консервной крышки, и нежное содержимое ее бытия впервые столкнулось с окисляющим воздухом реальности других миров. Она даже в страшном сне не могла представить, что полюбит «представителя преступного мира», «изменника социалистических идеалов» и «предателя Родины». Какой позор, какой ужас! Крамольная мысль о самой возможности столкновения с законом ей даже в голову никогда не приходила. В глубине души она боялась власти. Темный ужас перед неминуемым наказанием поднимался из недр ее души. Ей было страшно, беспричинно, но утробно страшно. Она знала, что надо жить по правилам и тогда получишь свою пайку. К тому же он лгал ей. При разбирательстве выяснилось, что на самом деле его папа шофер, а вовсе не генерал, и дальше по списку. Она не могла этого пережить: он лгал ей. Возможно, так же ловко, как он лгал о себе, он лгал ей и о любви. Теперь о свадьбе и речи быть не могло. Родителям о нем даже заикнуться было нельзя. Фактически она стояла перед выбором: Герман или родители. Положение в обществе, карьера, выезд за границу, обеспеченная жизнь или гарцевание на необъезженном мустанге на краю пропасти без каких-либо гарантий, даже без штампа в паспорте.
«Любовь — это прекрасно, но ты в самом начале жизни, и тебе еще встретится настоящий мужчина», — твердили ей родители в лице мамы. Они не только не отпустили ее в Коктебель, но заперли дома и обрабатывали день и ночь. Анна упрямилась, и маме пришлось слечь с сердечным приступом, а Анне — остаться, тем более что в глубине души она сама не могла сделать выбор и в конце концов с радостью переложила весь груз ответственности на родителей.
Но любовь не отпускала. Анна и сама была как необъезженная лошадь, она хотела скинуть этого седока, лягалась и «давала боком», но все напрасно. Любовь взнуздала ее, и каждую секунду она чувствовала ее шпоры на своих кровоточащих боках. Мысль о том, что Герман уже никогда не прикоснется к ней, отзывалась такой неутоленной, отчаянной жаждой близости, наслаждения и истомы, что Анна даже пугалась глубины и тотальности своего чувственного плена. Легкий сарафан пасторальной барышни- крестьянки был тесноват для проснувшейся в ней страстной женщины-вамп.
Все лето о нем не было ни слуху ни духу. А под Новый, 1983 год раздался звонок.
— Ну что, предательница, с наступающим?
— Гера, как ты? Где?
— У тебя под окном. Я решил тебя простить и пригласить на вечер в ДК «Кыр Пыра». Мы там будем выступать. Я бросил билеты в почтовый ящик. Пока.
— Герочка, постой… — но в трубке одни гудки. «Спасибо, что ты меня простил», — сказала она самой себе и осторожно повесила трубку.
Новогодний вечер в заводском Доме культуры «Красного пролетария» оказался вязким коктейлем рязановской «Карнавальной ночи» и образцовского «Необыкновенного концерта». Наконец после очередной Шахерезады Степановны на сцену вырвался, как долго сдерживаемый вихрь, вокально-инструментальный ансамбль «Ритм». Его солист, умопомрачительный красавчик Герман Королев, в элегантном белом костюме, черной рубашке и снова белом галстуке, спел ошеломленным гостям чарующим баритоном с оперными обертонами аж три песни: про русское поле, про БАМ и очень заводную, собственного сочинения, про