иллюстрациями внутренней природы жильца, и по размышлении выступают в качестве инструкции наблюдателю о его недостатках, его потенциалах, о характере его души. Ни одна из них по крайней мере из тех, что я видел — не сравнивалась по продуманному величию со стеной Черни. Глядя на нее, я путешествовал по лабиринтам улиц фантастического города с рядами зданий с веретенообразными, колючими башенками и восьмиугольными дверями; я проходил по тропинкам белого леса, создания которого были коронованы ветвистыми рогами, которые сами по себе образовывали другие, еще более запутанные ландшафты; я курсировал по черным рекам, чьи берега были потрясающей конструкцией из кристаллов и льда, населенный нимфами и ангелами с крыльями арктических бабочек. Я не могу сказать, как долго я все это рассматривал — довольно долго, мне кажется, потому что во рту было сухо, когда я оторвался — но из этого опыта я вывел впечатление витееватого, интенсивно духовного интеллекта, которое сильно спорило с пресным, дисфункциональным видом Черни. Он глупо улыбался, зафиксировав взгляд на своих ладонях, которыми беспокойно двигал на коленях, и я подумал, не закончилась ли уже аудиенция, не должен ли я уйти. Тогда он заговорил, невнятно бормоча, так же, как во дворе. Но этот раз я понимал его в совершенстве, однако уверен, что ни одно внятное слово не покидало его уст.
«Ты видишь?», спросил он. «Ты понимаешь, где ты теперь?»
Я был так поражен, что понимаю его, что не смог соорудить ответа.
Он поднял руку, провел пальцами по прутьям двери, таким жестом, каким продавец мог демонстрировать качество материи. Предположив, что он хочет, чтобы я посмотрел на прутья, я обошел его и склонился, чтобы взглянуть. Чуть менее, чем на половину длины, цвет и полировка металла изменялась с грубой и темной на богато желтую. Стык, где встречались два цвета, был бесшовным, и у желтого металла был безошибочно мягкий глянец и такая же гладкость: золото. Было похоже, словно инфекция распространялась вдоль прута, да, собственно я увидел, вдоль всех прутьев камеры Черни.
Я не уверен, почему это встревожило меня гораздо основательнее, чем все остальные происшествия, с которыми я сталкивался в Алмазной Отмели. Наверное это резонировало с какой-нибудь мрачной сказкой, которой пугали меня в детстве, или воспламенило какую-нибудь еще более глубокую рану в моем воображении, ибо я вдруг понял Черни, как фигуру волшебника, захудалого изгоя, который в какое-то мгновение выдает себя как создание чистой первопричины и мощи. Я попятился из камеры, уткнувшись в поручни, только периферическим взглядом воспринимая помощников Черни. Старик продолжал улыбаться, его взгляд бродил туда и сюда, на мгновение останавливаясь на моем лице, и своим невнятным бормотанием, которое я теперь понимал так же ясно, как звучные тоны проповедника, звенящие с кафедры, он сказал: «Ты не можешь отступить от Сердца Закона, Пенхалигон. Ты можешь дать ему просветить себя, или можешь потерпеть неудачу, но ты не можешь отступить. Помни об этом.»
Той ночью, когда я лежал в своей камере в тишине блока, как живой уголек в сердце алмаза, становясь все более тревожным при мысли о Черни в его камере из золота и мрамора, старого безумного короля, чье безумие может убить, ибо я верил теперь, что он является гением этого места… той ночью я решил, что я сбегу. Несмотря на осторожное скрытое предупреждение в последних словах Черни, я понял, что никогда не смогу процветать здесь. Мне требовалась твердая почва под моими ногами, а не философия, или магия, или иллюзия магии. Если мне жить, окруженному стенами и законами — как живем мы все — я хотел бы стен охраняемых людьми, стен, по которым по верху пущена колючая проволока, я хотел бы писаных правил, врагов, которых я могу видеть. И все же очевидная открытость тюрьмы, отсутствие видимой охраны, не одурачивали меня. Власть не существует без принуждения. Мне надо вынюхать ловушки, изучить их слабости, и чтобы это сделать, мне нужно стать частью тюрьмы и прикидываться, что я придерживаюсь ее путей.
Мой первый шаг в этом направлении был найти некое занятие, осмысленную активность, которая бы убедила всех, кто наблюдает, что я повернул свой разум на приемлемую дорожку; так как единственным моим умением было искусство, я снова начал рисовать. Но создание набросков, понял я, не генерирует bona fide мое погружение в жизнь Алмазной Отмели; поэтому я предпринял создание фрески, используя в качестве холста стены и потолок пустого склада в одном из полуподвалов. Темой я выбрал то путешествие, что привело меня в тюрьму, включив образы переправы через реку, Фрэнка Ристелли, серого автобуса, и так далее. Общее впечатление было скорее как от безумного лоскутного одеяла, чем от серии объединенных общей мыслью образов, хотя я остался доволен некоторыми элементами рисунка; но в целом внимание фреска привлекала, она могла соперничать с Пьеро делла Франческа. Люди останавливались возле нее в любой час, чтобы посмотреть, как я рисую, и члены Совета, вместе со своей свитой, были частыми визитерами. Черни проявил особый интерес к моему изображению Ристелли; он мог простоять перед его образом до получаса, адресуясь к нему своими обычными рассеянными кивками. Когда я спросил у одного из его оруженосцев причину его интереса, мне было сказано, что Ристелли уважают за великую личную жертву, сделанную от имени всех нас и отражающей происхождение нашего общего дома — он был на грани стать членом Совета, но отрекся от безопасности и комфорта тюрьмы и вернулся в мир, чтобы искать людей, подходящих для Алмазной Отмели.
Поместив сдержанное благочестие Ристелли в контекст психологического климата тюрьмы, было нетрудно понять, почему они воспринимали его, как своего Иоанна Крестителя; но в более широком контексте рационального, эта мысль была смехотворной. Безумной. Воспоминание, какими курьезными проповеди Ристелли казались тогда в Вейквилле, усилило мою веру, что популяция Алмазной Отмели была преобразована некой личностью или личностями в конгрегацию бредящих наяву людей с промытыми мозгами, и страшась присоединиться к ним, я интенсифицировал свою сосредоточенность на побеге, исследуя полуподвалы, стены, башенки — в поисках потенциальных угроз. В одно из этих исследовательских путешествий, когда я проходил сквозь блок Черни, я обратил внимание, что массивные дубовые двери, ведущие в новое крыло, до того всегда закрытые, стоят частично приоткрытыми, и, любопытствуя, шагнул внутрь. Пространство, в котором я оказался, было, очевидно, прихожей, однако более подходящей для современного кафедрального собора, чем для тюрьмы: с куполом и колоннами, с подмостками, возведенными, чтобы позволить доступ к каждому дюйму крыши и стен. Двери на дальней стороне комнаты были закрыты, и смотреть больше было не на что, стены и потолок были белыми, без украшений. Я почти уже ушел, когда заметил листок бумаги, прикрепленный к одной колонне. На нем было написано карандашом:
«Это место ты можешь зарисовать, Пенхалигон, если хочешь.»
На лесах возле записки лежал ключ — он подошел к дубовым дверям. Я запер двери, положил ключ в карман и пошел по своим делам, понимая эту демонстрацию доверия, как извещающую одобрение Советом того, что я принял свою участь, и что взявшись за их задание я могу завоевать дальнейшую степень доверия и тем получить что-нибудь к своей выгоде. Чтобы преуспеть в этом, мне надо делать что-то, что подкрепит их бред, и я немедленно начал работать над проектом, который должен был проиллюстрировать квинтэссенцию их бреда, Сердце Закона. Хотя начал я с циничным намерением, но пока шли недели, и стены моей камеры заполнялись набросками, меня захватывал этот проект. Я хотел, чтобы фреска была красивой и сильной, чтобы удовлетворилась артистическая часть моей натуры, мое Эго, а не просто удовлетворился Совет по правде говоря, я предполагал, что они одобрят все, что угодно, если я согласую это с их евангелием. Купол и стены передней, изящный объем пространства, что они охватывали, вдохновили меня думать о живописи аналитически, чего я никогда не делал прежде, и я бросил сам себе вызов превзойти пределы собственного видения и задумать рисунок, который каким-то образом будет больше, чем моя душа. Я все более и более приходил к мотивной теории Алмазной Отмели, что преступник является фундаментальным гражданином, тем архетипом, для обслуживания которого сотворено все общество, и в этом процессе я как-то наискосок принял идею, доказывающую, как я полагаю, тезис, что высокое искусство есть сотворение истины из сырого материала лжи, и артист, который желает судить о «великом», должен в конечном счете, используя страсть и орудия одержимости, поверить в ложь, которую он применил в качестве просвещения. Чтобы расширить свои аналитические способности, я читал книги, которые могли пролить свет на данный предмет — в основном работы по философии — и был потрясен, обнаружив в писаниях Мишеля Фуко теорию, как в зеркале отражающую менее артикулированную теорию, которой придерживалась тюремная популяция. Мне хотелось бы знать, не может ли оказаться правдой, что ложь используется в интересах истины и, если таков наш случай, в чем именно тайные хозяева Алмазной Отмели усматривают всеобщее добро, и эксперимент, частью которого мы являемся, ищет, как породить поколение