сопротивлялась, не шевелилась, замерла в его объятиях и только задышала чуточку громче, напомнив Жану Кальме легкое дыхание Терезы под золотистым покрывалом.
«Ты тоже была когда-то Офелией, — думал он, сжимая худенькое тельце матери, — ты тоже очаровывала, соблазняла, укрывала в своих объятиях, ты тоже была Цирцеей, Мелюзиной, Морганой, всеми этими юными феями, а нынче превратилась в мешок костей, и лицо твое избороздили морщины!»
Внезапно Жан Кальме вспомнил о пансионе Корбейрие, где он в раннем детстве провел несколько недель вместе с матерью. Постояльцы собирались в чистенькой столовой с низкими потолками и рассаживались на соломенных стульях; дамы и их болезненные, вечно простуженные дети играли в карты за столом, рядом с остатками ужина, золотистыми корками хлеба и недопитым кофе с молоком. Папа присылал им открытки из Лютри. Утром 1 января хозяин подстрелил бродячего кота на заснеженном дворе пансиона. Он долго целился, прежде чем нажать курок. Жану Кальме было всего семь лет, он не мог отвести ружье в сторону; пиф-паф, и кот с простреленной грудью рухнул на обледенелый гравий, его схватили и швырнули в мусорный бак, стоявший у дверей. Всю ночь Жан Кальме кашлял. Мать вставала и, поскольку плита уже остыла, давала ему холодный грудной чай. Мальчику снилась рекламная афиша сигарет «Плейере» — женщина-кукла, белокурая, розовощекая, среди сверкающих сугробов, — такие лица и сегодня еще можно видеть у манекенов, в дешевых магазинчиках готовой одежды. После дневного сна девочка, его ровесница, сидела, как и он, на горшке, не закрывая двери своей комнаты. Жан Кальме ждал конца церемонии с туалетной бумагой, надеванием шерстяных штанишек и теплых рейтузов…
— Ты сердишься из-за газеты? — спросил робкий голосок. Жан Кальме скорее угадал, чем услышал этот вопрос по дрожи слабого материнского тела.
Нет, он не сердится. Просто он был шокирован, удивлен. И хватит об этом! Близость хрупкого тела с торчащими лопатками и птичьими ребрышками преисполнила его тоской другого рода. Нагнувшись, он коснулся поцелуем лба матери, изрезанного тоненькой сеткой морщинок. Прядка седых волос кончалась неожиданно кокетливым завитком, который неприятно пощекотал ему губы.
— Знаешь, с тех пор как сожгли папу, я узнала массу вещей, о которых раньше и слыхом не слыхивала. Вот я и вступила в это общество — подумала, что скоро мне это пригодится.
Пауза. Обнявшаяся пара — мать и сын — все еще стояла посреди веранды, в меркнущем закатном свете дня.
— Ты останешься поужинать?
Ее голос дрожал. В нем слышались умоляющие нотки — мать не надеялась на согласие:
Жан такой нелюдимый, вечно убегает, скрытничает, еще в детстве она прозвала его котенком, который гуляет сам по себе… Бедный старческий голосок. Бедный сутулый скелетик, бедное просящее лицо, бедный взгляд, налитый слезами и выцветший за годы трудной рабской жизни.
Она умрет. Ты умрешь, мама, дорогая, и тебя тоже сожгут в крематории…
Какая же сволочь этот Бог!
Жан Кальме уехал из «Тополей», не дожидаясь ужина. Он не мог вынудить себя есть, сидя напротив этой старой женщины с усталыми, замедленными жестами; ее рука уже не в силах разрезать мясо, рот сочится слюной и шумно чавкает, прожевывая пищу…
И все то время, что он ехал домой, по дороге, идущей в гору, его преследовал взгляд матери, бледный, робкий, как ненавязчивый упрек; взгляд, некогда ярко-голубой, а ныне выцветший, напоминающий бельма слепых, — может быть, именно потому, что теперь в нем не было нужды, ибо материнское сердце видит яснее и глубже, чем любой зоркий взгляд. Жан Кальме мысленно перебирал сцены своего детства. Потом ему снова вспомнились коричневые пятна и лиловые прожилки на старческих руках матери. Скоро она утратит память, начнет все путать, не сможет заботиться о себе… Ее господин и повелитель уже мертв. Она должна умереть. Кто закроет ей глаза, когда ее жалкое иссохшее тело похолодеет на постели? И Жан Кальме судорожно всхлипывал, сидя за рулем своей «симки», которая медленно пробиралась среди других машин по оживленным вечерним улицам.
В эти дни гимназия организовала выездные уроки по всей стране, и класс Жана Кальме, 2-й 'Г', решил ехать в Берн, частично из атавистического почтения, частично шутки ради — посмеяться исподтишка над столицей Гельвеции, над ее банками, площадями, буржуазной солидностью и тягучим выговором, напоминающим голландский язык.
— А можно пригласить друзей?
Жан Кальме разрешил.
Встречу назначили в просторном зале ожидания лозаннского вокзала. В одно ясное майское утро ребята собрались там, одетые под ковбоев, — в сапогах, широкополых шляпах, с пестрыми индейскими платками на шеях и рюкзаками американской армии, набитыми комиксами и блоками сигарет. Явились и приглашенные: несколько парней — студентов Школы изобразительных искусств, две девушки из Эколь Нормаль… Тут же, рядом, собирал свою команду Франсуа Клерк.
— А ты куда едешь? — спросил Жан Кальме.
— В Пейерн. Сперва в аббатство и музей, затем в поход по холмам…
Услышав, что Жан Кальме едет в Берн, Франсуа ухмыльнулся:
— Хочешь окунуться в федеральную мистику?
Решительно, этот бернский вояж смешон в глазах окружающих. Жан Кальме слегка уязвлен, хотя для виду тоже посмеивается. В глубине души он чувствует, что все относящееся к Берну внушает ему смутную робость — авторитет Берна, его история главы и цемента Конфедерации, его военная мощь, его союзы с другими государствами, расправа с врагами на подчиненных территориях и тайна, заключенная в словах, столь часто произносимых на берегах Женевского озера: «ОНИ там, в Берне, решили… Нужно узнать в Берне… Федеральный совет проголосовал… Берн требует…»
Он вернулся к своим ученикам.
Пересчитал их глазами. Марка не было. Придет ли он? Жан Кальме уже было направился к перрону k 1, как вдруг застекленная дверь распахнулась, пропустив красивую пару — Марка и Терезу. Жан Кальме с трудом проглотил слюну, горло его сжалось, тело пронизала дрожь, но глаза неотрывно следили за парочкой, которая танцующим шагом пересекала шумный зал.
Они держались за руки.
У них не было при себе багажа.
Марк — худой, высокий; черная прядь заслонила пол-лица, бронзовые руки, гибкая, стройная фигура, длинные ноги в тесных заплатанных джинсах.
И Тереза… Она расплела косу, и две золотые волны свободно ниспадали на обнаженные плечи. Легкая белая блузка с серебряной нитью, обтягивающие джинсы.
И вот они приближаются к Жану Кальме, с милой улыбкой протягивают ему руку, разговаривают как ни в чем не бывало!
Жан Кальме бессвязно отвечает, нервно пересчитывает билеты; ему кажется, что он вотвот грохнется в обморок.
— Ну, пошли, — говорит он сквозь окутавший его черный туман.
На перроне ужасающе светло. Длинный зеленый состав, шарканье ног, нужный вагон, прыжок на площадку, суматоха, шумные оклики. Жан Кальме зажат между Беатрисой и Дейзи; Кристоф, сидящий напротив, распечатывает жвачку и пускает ее по кругу. Прикрыв глаза, Жан Кальме погружается в вязкое забытье, борется с удушьем. Марк и Тереза. Весь день. Они только что встали с постели. Вприпрыжку спустились по улицам к вокзалу. Держась за руки. Ослепительно красивые в сиянии рассвета, под прохладным горным ветерком, прилетевшим из Савойи и с зеленых берегов Роны. И он, Жан Кальме, одинокий и несчастный, тут же, рядом с ними! Он себя не помнил от унижения и гнева. Гнева на них, на себя самого, на свет и ветер, свободно шнырявший по вагону с открытыми окнами. На какой-то миг он рухнул в черную пропасть забытья. Отчаяние и стыд терзали его…
Когда он вновь открыл глаза, поезд пересекал зеленое плато в предгорьях Бернских Альп, белоснежных и серебристых, как шоколадная обертка; в окнах мелькали луга, деревушки, голубые еловые леса, пастбища с густой травой и яркими цветами, изумрудные рощицы.
Марк и Тереза стояли у окна, их волосы сплетались на ветру. Марк обвил рукой обнаженные плечи девушки, привлек ее к себе; щурясь от резкого ветра, он то и дело касался поцелуем нежной шейки Терезы, ее лба, носа, ласкал губами атласную свежую кожу.