— Вы мыслите сегодняшними категориями. Шумов был прежде всего человеком долга. А время было суровым.
Так и было — суровое время и суровый человек Шумов, много лет назад в письме матери прочитавший и до конца дней усвоивший, что «дело прочно, когда под ним струится кровь». Всю жизнь Шумов не сомневался в праве посылать людей на смерть, потому что великая цель требовала жертв и потому что сам он первым шел в огонь, не щадя себя и не укрываясь за спины тех, кого посылал. И Лаврентьев, чувствуя это, не подозревал, как поразил он Шумова в тот вечер на берегу моря, когда сказал, что не захотел прийти и выслушать единственно возможный приказ, снимающий ответственность за жизнь девушки, спасти которую они не могли. Не пришел, чтобы избавить Шумова от этой ответственности, потому что полагал ее тяжкой и не видел утешения в том, что приказ действительно целесообразен и даже гуманен, если рассматривать его с точки зрения высших соображений — ускорения победы над врагом и вытекающего отсюда спасения многих человеческих жизней. В словах Лаврентьева о том, что жизнь у человека только одна, заключался в общем-то очевидный смысл, и Шумов сознавал его, может быть, яснее, чем сам Лаврентьев: простой истиной было то, что в будущей счастливой жизни уже не будет Лены, да и для этого подстреленного войной мальчика жизнь никогда не станет такой счастливой, как мечталось ему совсем недавно в московском дворе.
Все это не значило, конечно, что во взглядах Шумова произошел неожиданный переворот. Он остался тем, кем и был, но какие-то точки отсчета сдвинулись, стали отчетливее, и его главная убежденность, что живет он и воюет для того, чтобы другим людям жилось лучше, переместилась из будущего в настоящее, а вытекающим из нее следствием было единственное, что он мог сейчас делать, — не убивать того, в чьей смерти не было крайней, неизбежной необходимости. Такой необходимости не видел он в смерти Веры, человека, заблуждавшегося по слабости духа, а не злонамеренного.
И в убеждении, что риск его оправдан и поступает он правильно, Шумов спустился в фойе, ожидая Веру, но не дождался ее…
Едва за Шумовым закрылась дверь, Вера начала спешно и беспорядочно собираться; но тут ее забило, как в лихорадке, и она вопреки здравому смыслу опустилась на стул и замерла с шубой в руках, не чувствуя сил подняться и бежать.
Эти короткие потерянные в нерешительности минуты и погубили ее.
В комнату вошел Сосновский.
— Вы куда-то собрались? — спросил он, останавливаясь на пороге.
— Что вам нужно? — испугалась Вера и очевидной своей нервозностью укрепила его подозрения.
Но он еще не сориентировался.
— Я зашел, чтобы присоединиться, так сказать, к хору почитателей… Однако вы чем-то взволнованы… Не поделитесь ли?…
— Я очень спешу.
Сосновский преградил ей дорогу:
— Как лицо, призванное охранять общественный порядок, я хотел бы знать, куда?
— Пустите!
— Куда? — повторил он жестко.
— Да ваше-то дело какое?
— У меня до всего есть дело. Особенно до тех, кто якшается с людьми подозрительными.
— Какая ерунда! Пустите меня.
— Шумов был здесь?
Вера почувствовала, что теряет сознание. Она покачнулась. Сосновский схватил ее за руку, сжал, точно клещами.
— Пустите, — шептала она. — Я буду жаловаться.
— Сколько угодно,
Он подвел ее к стулу и усадил, потом повернулся и, заперев дверь, положил ключ в карман.
— Что здесь делал Шумов?
Она в ужасе молчала.
— Забыли? Постарайтесь вспомнить. Я подожду. — Он сел на свободный стул. — У меня есть время. И у вас. Целый антракт. — И, словно демонстрируя свою неторопливость, он достал коробочку с монпансье и положил в рот конфетку. — Не желаете?
Но она смотрела не на столик, куда он поставил металлическую коробочку, а на ходики, на маятник, мерно и бездумно отсчитывающий секунды.
И Вера не выдержала:
— Да уберите же ваши идиотские леденцы! Мы сейчас погибнем!
— Так уж и сейчас? — спросил он недоверчиво, а сам поверил сразу, увидел по ее лицу.
— Сейчас театр взорвется!
— Ты что городишь? — вскочил он.
И она вскочила, бросилась к запертой двери, но Сосновский перехватил ее, навалился, зажимая ладонью раскрывшийся в крике рот.
— Шумов?… Говори!
Она повела головой, но это было последнее сопротивление.
— Говори! — И выкрутил ей руку. — Сколько минут осталось?
Вера затрясла головой, показывая, что времени нет.
Он понял. Понял, что нет времени предупредить немцев, схватить Шумова и предотвратить взрыв, но, наверное, еще остались минуты, чтобы спастись самому. Только самому. Пока никто не знает. А для этого она должна молчать.
Пальцы Сосновского скользнули вниз, перехватили горло Веры и сжались…
Шумов посмотрел на карманные часы.
Ждать больше было нельзя.
И он пошел назад.
Дверь в комнату Веры была приоткрыта.
«Сбежала?» — мелькнуло у него.
Но она не сбежала.
Она лежала на полу.
Мертвая.
На столике он увидел коробочку с монпансье и все понял.
— Хенде хох! — В дверях стоял немец из охраны в каске и с автоматом, направленным на Шумова.
Шумов поднял руки.
Отныне в нем осталась одна мысль: взрыв должен быть!
Он шагнул к солдату, не опуская рук, и ударил его ногой в живот.
Солдат скорчился, и Шумов, выхватив автомат, ринулся в коридор.
Немец, покачиваясь, приподнялся и, дотянувшись до окна, распахнул его.
Внизу под окном другой охранник педантично рассматривал удостоверение Сосновского.
— Я работаю в полиции. У меня срочное дело…
— Момент.
— Быстрее, пожалуйста!
Часовой смотрел внимательно, но документы не вызывали сомнения, и он протянул удостоверение Сосновскому.
И тут из окна раздался крик по-немецки:
— Никого не выпускайте! Убили артистку.
Сосновский понял. Он шагнул вперед.
— Стой! Назад!
Он согнулся и побежал.
Часовой вскинул автомат.