куда наклеивали вырезки из газет. Актеры подбегали к этому щиту (он назывался «Доска смеха»), искали свою фамилию в последних абзацах. «Видал, Митя, — говорили они, — тебе удалось ярко воплотить! А ты, Зинуля, опять не нашла выразительных красок!» И автор тоже бочком пробирался к щиту, останавливался как бы нечаянно и коротко, быстро, жадно проглядывал вырезки. Но рецензии все не было…
Сейчас автор столкнулся с Лерой и обрадовался, затормошился:
— Вы сегодня — первым номером! Прямо удивительно! Задали такой верный тон спектаклю, что…
За спиной автора возникла молодая жена. Скользнула настороженным взглядом, усмехнулась, поправила на авторе дыбом вставший крахмальный воротничок.
— Прямо удивительно! — сказал автор другим голосом. — Со сцены текст звучит совершенно иначе!..
Жена автора чем-то напоминала гладкую, чистенькую собачку; все в ней было нервным, быстрым, гончим каким-то, и напряженные глаза ловили, схватывали окружающее. И на миг Лера ощутила себя этой маленькой женщиной, вероятно — умной, тонкой, отзывчивой, но уже давно привыкшей бояться за мужа, привыкшей спасать мужа от бесчисленных профессиональных соблазнов. Лера поняла, ощутила тревожный мир этой женщины — он был похож на полуночную мглу, несущуюся за окном поезда, на пряди летящего дыма, прозрачно-седые на черном — и чувство неуютности, как холодный сквозняк, вдруг охватило Леру.
«А может, она бьет его?» — подумала Лера и засмеялась, представив эту сцену.
— Читаешь глазами, — сказал автор, — текст один. А на сцене совсем другой! Удивительное дело — театр!..
— Привыкнете! — пообещала ему Лера.
В общем-то автор говорил правду, — со сцены текст звучал иначе. Лера свою маленькую роль переписала от начала и до конца. Наверное, неделю старалась, не меньше… Автор не догадывается об этом. Ну, ничего, потом догадается, а потом и привыкнет, что за него дописывают роли. Научится ладить с администраторами, научится организовывать рецензии для «Доски смеха», научится заискивать перед премьершами.
А может, все-таки не научится? Еще нестарый, но уже с брюшком, с залысинками, с носом в красных жилочках, выглядел он простецки, и глаза теплились удивленно, обрадованно, будто он только что проснулся и подарок получил. Нет, далеко ему еще до профессионального драматурга…
Костюмерша поймала-таки Леру на лестнице.
— Душенька, что же это такое, я вас по всему театру разыскиваю! Снимайте платье! Я бы уже все успела — и в талии выпустить, и подол удлинить… Снимайте!
— Ой, а может, я так доиграю? Не надо?
— Душенька, мне попадет, не вам. Режиссер уже заявил, что из вашего платья голые факты торчат.
Вздыхая, сняла Лера несчастное платье, заперлась в грим-уборной. Теперь сиди битый час, не вылезая… Свое домашнее платье не наденешь, жалко пачкать в морилке и гриме. Тем более неохота мыться под душем, а затем снова гримироваться…
«Товарищи актеры, второе действие! — забубнила по трансляции Розочка Балашова. — Товарищи актеры, занятые в третьей картине, прошу на сцену!..» И опять возник переливающийся гул зрительного зала, кашель хлопанье кресел; в оркестре пиликнула флейта, пробуя свое нежное деревянное горлышко…
Лера зажгла все настольные лампы, все бра и светильники, чтоб стало повеселей. Замазала тоном и припудрила синяк на скуле. Синяк, слава создателю, перестал расти, сформировался окончательно. И ныл монотонной, занудной болью. Надо бы сразу медный пятак приложить, да где найдешь его, — все пятаки в метро истрачены.
Лера прошлась, повертелась перед зеркалами. Розовое кукольное лицо, коричневые от морилки руки и ноги казались чужими, по ошибке приставленными к худенькому и бледному телу. А впрочем, что тут свое, что чужое? Какая она, Лера, на самом деле?
Закрашенным местам было тепло, незакрашенные места сиротливо мерзли, покрывались гусиной кожей. Вот, опять догадайся — почему? «Полна чудес великая природа»…
Лера стояла перед зеркалом, и вдруг ей почудилось, что это уже было, все было не однажды: вот так же смотрела она в зеркало в пустой освещенной комнате, среди театральных засаленных кресел, среди разбросанного белья, пестрых коробок грима, кисточек, заячьих лапок, пузырьков, флакончиков, и хрипел, говорил далекими голосами репродуктор на стенке; спектакль шел, а за окнами был неощутимый, забытый воскресный день, огромный человеческий день, от которого ничего не останется, кроме тонкого ломтика, кроме маленького кусочка меж утренним спектаклем и вечерним… Все было, было, хоть Лера и не помнила этого.
«…А любовь — это разве не долг? — спросил репродуктор, гневаясь. — Разве не высший человеческий долг?!» В зрительном зале шум нарастал, — затянул, затянул свои рассуждения умный кузнец.
«А кто кому должен?» — спросил на сцене Митя Грызунов, он же беспутный фотограф. И в зале, наконец, засмеялись.
Просто не верится, право, — пять лет назад, весной, Лера влюбилась в Митеньку Грызунова.
Театр тогда выезжал на гастроли; до чего же нравились ей гастроли, суматошная жизнь на колесах, гостиничный бедный уют! Совсем молоденькой была Лера, и каждое путешествие, любая поездка — самолетом ли, поездом — воспринималась, как событие… На гастролях прибавлялось работы, играли по два, по три спектакля в день, уставали до бесчувствия, но Лера не жаловалась тогда, нет. Еще и кругозор свой расширяла: по музеям бегала, по разным историческим местам… Славное было время!
Однажды в Ленинграде, после спектакля, очутилась вдруг у вокзала; электрички отправлялись на взморье, алюминиевый репродуктор поторапливал пассажиров, неслись по мокрому перрону связки удочек, обмотанные тряпками яблоньки, детские коляски, полосатые батоны в авоськах… Лера купила билет до неведомой «третьей зоны» и вскочила в шипящие вагонные двери.
Она не знала еще, где сойдет, и не спрашивала никого — так было интересней. Качался поезд, пощелкивая, неизвестно куда катился; вечерело, на левой стороне, за дачными домиками, за жидким сосновым леском потянулось какое-то дымное, туманное пространство, будто лежали на земле слоистые облака, — и Лера поняла, что это залив, Финский залив, это взморье такое… Она слезла на ближней станции, спустилась на берег, на песчаный пляж, и побрела по кромке воды.
Наверное, была она сентиментальной девицей, ей плакать хотелось — до того было хорошо. Кривые сосенки росли на обнаженных корнях, будто на цыпочки привстали над обрывом; чмокали, шептались болотистые ручьи, несли ржавую медлительную пену; сыростью пахло, черным размокшим деревом, тиной… Невдалеке от берега чайки стояли на камнях, у каждой чайки свой отдельный камень, и даже маленькие камешки, еле выступавшие из воды, были заняты чайками. Горел рыбацкий костерок под обрывом. А там, куда простерлась теплая вода, в туманных далях таяли недвижные облака; заря не то гасла, не то разгоралась, и было заметно, что солнце неглубоко спряталось, ходит под самым краешком земли.
Лера шла, понимая, что вот так и должно быть на свете — надо чувствовать слитность свою с этой землей, с водой, с облаками, ощущать себя прекрасной в этом прекрасном мире, идти сквозь него, задыхаясь от счастья и нежности… Боже мой, ведь она могла ничего не увидеть, жила бы в Гурьевске, как слепая, как оглохшая, разменяла бы жизнь свою — ни себе, ни людям… И даже не в том дело, что жила бы в Гурьевске, в заштатном городишке, — просто не узнала бы, не подвернулся случай узнать, что можно внутри себя распахнуть дверцу и выйти на вольный простор, понимая его весь и откликаясь ему…
Кажется, так она думала в ту белую, необыкновенную ночь. А когда вернулась на станцию, иззябшая, с гудевшими от усталости ногами, — поезда уже не ходили. Опоздала на последнюю электричку.
Ей бы охнуть, загоревать, а она засмеялась только; нашла в поселке почтовое отделение, позвонила в гостиницу.
— Митенька, — сказала она, — приезжай за мной! Выручи, пожалуйста!