короток, чтобы вызвать другого музыканта на замену.
Придется доигрывать.
Нет, он боялся теперь не сумасшествия. Дело обстояло хуже. Он мучился от вполне объяснимой, простой и естественной причины.
От позора мучился.
Еще вчера он не хотел себе в этом признаться и сегодня утром не хотел, обманывал себя. Но долго ли можешь себя обманывать?
Мальчишка выгнал его справедливо. И запусти поленом вдогонку — тоже был бы прав.
Как это получилось, что Аркадий Антонович не стыдился выстукивать на трубе мажорные трезвучия, и красться впотьмах по коридору, и мыть руки над тазиком? Он обезумел, обезумел: ему это нравилось даже. Он вроде молодел от романтических этих приключений.
Аутодафе полагается за такую романтику. Гильотина.
Не может служить оправданием то, что Аркадий Антонович неопытен в сердечных делах, что он мямля и обиженный судьбою перезрелый холостяк. Не оправдание и то, что он впервые очутился в столь сложной ситуации, когда любимая женщина еще не разведена и у нее взрослый сын.
Ему счастье выпало — впервые за сорок-то лет! — а он принялся его пачкать. Он себя унижал, и Зою, и мальчишку этого. Нет, сейчас он не сходит с ума. Он был сумасшедшим. Был — и не осознавал своего безумия…
Антракт длился бесконечно, потом все-таки протрещали звонки, Аркадий Антонович вернулся в оркестровую яму, совершенно не представляя, как будет играть. Он взглянул на ложу дирекции. Женька был там, все такой же насупленный.
Аркадий Антонович нашел в себе крупицу храбрости — или просто отчаяния — и кивнул ему. Женька сделал вид, что не заметил. Что ж, и это поделом. Обижаться не станешь. Не скажешь ему: «Извини, парень».
За такое не извиняют.
Только бы выдержать до конца спектакля. Только бы не сорваться вот в эти минуты, когда он чувствует себя раздавленным. Потом он останется один, и обдумает происшедшее, и попытается хоть что-то исправить. Все целиком уже не исправишь, но он горы своротит, лишь бы отчасти загладить вину. А сейчас выдержать бы последнее действие, хоть как-нибудь довести бы партию до конца. Угораздило его пригласить Зою. Как он теперь встретится с ней? Как заговорит?
Дирижер ткнул палочкой в воздух, пошли первые такты… Только бы выдержать. Только бы перенести. Вот оно, вот, приближается… Как быстро. Уже надо играть.
Аркадий Антонович поднял к губам инструмент. Втянул воздух уголками рта. Женька смотрит. Вот за это я попрошу извинения, мальчик. Прости, что услышишь скверную игру. Я не могу. Не могу лучше.
Аркадий Антонович напрягал зрение, еще не разобрав, что там делает мальчишка. Он, кажется, что-то жевал. Откусывал что-то желто-зеленое, чмокал и морщился. И вроде бы показывал это Аркадию Антоновичу.
Яблоко? Апельсин?
Женька грыз лимон. Грыз и вертел в пальцах, явно показывая его Аркадию Антоновичу. И Аркадий Антонович вмиг понял, зачем это.
Кислятина появилась во рту. Он глотнул судорожно. Почувствовал, как немеют руки от внезапного страха. Вот и кончено. Вот и все.
Сдаться сразу?
Можно сдаться. Тебе же не привыкать. Струсь еще разочек, ты всегда был трусом и трусом останешься. Ну?
Злость, о которой он и подозревать не мог, развернула его лицом к ложе. «Тира-тира-тира-пам- пам!..» — чистый и уверенный звук родился в ту долю секунды, в какую и должен был родиться; он набирал силу и яркость, он делался все прозрачней.
«Тира-тира-тира-пам-пам!!.»
Грызите, грызите лимоны. Показывайте их. Кидайте чем попало. Бейте. Стреляйте. Но я доиграю. Я обещал показать, на что я способен!
«Тира-тира-тира-пам-пам!!.» — ликующе разносился снежно-чистый, ослепительный звук. Никогда не было у Аркадия Антоновича такой злости. И такого взлета сил. И такой игры.
Он видел, что Женька перестал жевать, а потом вдруг встал и, спотыкаясь, пошел прочь из ложи, а второй мальчик удерживал его, хватая за рубашку, но теперь все это не имело значения.
«Тира-тира-тира-пам-пам!!.» Аркадий Антонович был уже не здесь, не в театре, он шагал по улице, днем шагал, а не вечером, и вот уже виднеется дом, где живет Зоя, и Аркадий Антонович не останавливается у ржавой трубы, плюет он на эту трубу, он взбегает на четвертый этаж, изо всей силы давит на кнопку звонка или сразу на несколько кнопок, пускай они воткнутся в дверь, пускай гремят все звонки, пускай все жильцы выскакивают, а он промарширует к Зоиной комнате, ворвется туда. И скажет все, что мужчина должен сказать любимой женщине.
Пятая глава. История о полосатом нейлоновом мячике, о тяге к небу и земле, о некоторых свойствах мужского и женского характеров, а также о трусости и отваге
1
Николай Николаевич сидел во дворе на скамеечке, ожидая какого-нибудь партнера для шахматной игры. Но никто не подвертывался, и Николай Николаевич, разомлев на солнышке, оглядывал двор и неторопливо размышлял.
Нынче все располагало к благодушию. В разгар осени вдруг выдался теплый, совершенно летний денек. Сияло незамутненное небо, складчато переливался воздух над асфальтом. Люди, даже самые осторожные и недоверчивые, напуганные фокусами погоды, шли сегодня без пальто. И если бы не пергаментно-прозрачные листья, текущие с деревьев и шевелящиеся на дорожках, ничто бы не напоминало про осень, хозяйничающую в городе…
— Митя-а, домой!.. — разносилось над двором. Это бабка, выглядывая из окна, окликала заигравшегося внука.
Сколько Николай Николаевич помнил, этот оклик постоянно витал над двором. Только имена детей менялись. Есть в нашем мире, думал Николай Николаевич, неизменные вещи. Бессмертные и незыблемые.
Напротив, на другой стороне газона, расположились мамаши с колясками. Мамаши были разные: кто помоложе, кто постарше. Коляски были разные: то сверкающие никелем на рычагах и пружинах, а то попроще и подешевле. Но любая из мамаш, с любой коляской, сейчас напоминала мадонну.
Правильно поступали великие художники прошлого, ища внутреннюю, более высокую красоту. Николай Николаевич их отлично понимал.
Даже самая некрасивая из мамаш была сейчас прекрасна. И прекрасны были младенцы, безотчетно поглощавшие кислород и ультрафиолетовые лучи. Сердце Николая Николаевича млело от этой картины.
А невдалеке, у подворотни, какая-то чужая старушка прогуливала собачек. Она была изысканно