Когда Настины слезы просохли и все вокруг прояснилось, увидела она, что от автобусной остановки, оттуда, снизу, из-под зеленой горы, вместе с другими пассажирами, только что сошедшими с автобуса, идет к Миловановке и дед Иван. Вернулся.
Он шел к дому долго. Очень долго. И Настя все стояла, прислонившись спиной к грязному забору, и не решалась пойти ему навстречу.
Навстречу хорошим людям несут радость. А у нее с собой была тяжелая ноша. Горький ответ на тот вопрос, который он задал ей в день ее прихода, — надолго ли Настя приехала.
И, подойдя к ней, дед Иван прочитал в ее глазах этот ответ. Он изменился в лице и крепко взял ее за плечи.
— Ну? — спросил он резко. — Что же ты надумала?
— Я к маме поеду, — робко отозвалась Настя. — Насовсем поеду. Жить.
Он побледнел, и рубцы на левой стороне его лица выступили как-то особенно четко, словно обнажились ранами.
— Ну что ж! Поезжай! Только помни… Помни, что это… это одно — твоя мать и твой дед. Там у нее, ты… ты…
Ему трудно было говорить. Может быть, он вспомнил, как уходила от него когда-то та, другая девочка, которую он вырастил?.. А может быть, он узнал что-то в Каменске? «Конечно же! — ужасаясь, поняла Настя. — Он же был в роно, и там ему все рассказали». И он, конечно же, принял сторону Евфалии Николаевны, потому что ненавидит деда Семена!
— А у вас есть доказательства? — выкрикнула Настя. — Докажите! Все говорят… а доказательств нет! У вас они есть?
Он побледнел еще сильнее, и Настя испугалась. Но он тут же взял себя в руки. А может быть, это холодное, жестокое «вы», обращенное к нему так враждебно, успокоило, охладило его.
— Какие доказательства? — спросил он тихо, глядя ей в лицо. — О каких доказательствах ты говоришь? И что я должен доказать?
Настя молчала.
— Нет, — сказал он тогда все так же тихо и очень спокойно. — Доказательств у меня нет.
— Вот видите! Ни у кого их нет… Ни у кого! А хотят, чтобы я поверила! А я не верю!
— Кто хочет, чтобы ты поверила? И чему?
На это Настя ничего не могла ему ответить. Действительно — кто? И чему?
— Я к маме поеду, — повторила она еще раз, не глядя ему в глаза. — Я к маме хочу.
— Поезжай… Только помни, Настя! Там ли, в Дубовском ли, все равно — то прошлое, от которого ты хочешь убежать, потянется и за тобой.
— Какое прошлое?
Она испугалась, что сейчас он скажет ей все-таки самое страшное, самое последнее. Вдруг он просто пожалел ее и потому не сказал. А вот теперь не пожалеет, потому что она так враждебно обратилась к нему на «вы»…
Но он, помедлив немного, все-таки пожалел ее, наверно. Он всего лишь — по-прежнему очень спокойно — сказал:
— То прошлое. Без света.
3. БЕЗ СВЕТА…
Ночью Фале приснился театр. Наверно, потому, что вечером у них долго сидел сосед Васильев, дедушка Валентина, и все очень долго и грустно вспоминали Валентина и говорили о том, что Валентин с матерью и маленькой сестренкой должен был бы уже давно приехать, да вот так почему-то и не приехал до сих пор. И это не к добру, и это плохо. И всем было тревожно за Валентина, и все по-хорошему вспоминали его и говорили о том, какой он хороший и добрый.
— И такой воспитанный, — говорила Фалина мать. — У нас во дворе нет ни одного такого мальчика. Да на всей улице такого нет! Так и вспоминаю его — всегда такой воспитанный, такой вежливый.
А в Фалиной жизни с Валентином было накрепко связано самое светлое и праздничное — театр.
Валентин появлялся у них в доме каждое лето. Вместе с матерью и отцом он приезжал к деду из далекого городка на юго-западе, и каждый выходной день они ходили в оперный театр на дневные спектакли, приглашая с собой и Фалю.
Для театра Фаля надевала белое платье с полосатым галстучком и большим матросским воротником, белые носки с голубой каймой, белую испанскую шапочку, а мать доставала для нее из комода маленькую лакированную сумочку с красивым названием — ридикюль.
В театр они ехали на веселом утреннем трамвае по улицам, залитым солнечным светом, и небо в эти дни было почему-то всегда ослепительно голубым. Почему-то никогда не было дождей в те дни, когда они ездили в театр. Все было праздничным и светлым. Особенно небо. Выйдя из трамвая, они пересекали огромную площадь, на краю которой стоял оперный театр, и небо всегда казалось особенно ослепительным и особенно голубым над той площадью. Может быть, потому, что это была площадь первомайских демонстраций и ощущение праздника жило здесь в каждом квадратике асфальта, в каждом листочке на деревьях зеленого сквера, окружившего театр.
А зрелище, которое открывалось перед ними на огромной, без конца и края сцене, совсем не было похоже на те коротенькие неяркие спектакли в кукольном театре, куда Фаля ходила иногда с отцом. Даже когда на оперной сцене была ночь, это была огромная, ослепительная и волшебная ночь. И занавес из алого бархата был ослепительным и волшебным. И оркестр в огромной, таинственно освещенной пещере перед сценой, тихо настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, которые кто-то там, наверху, под самым потолком, тоже настраивал, как и музыку, — все было волшебным.
— А Эсмеральду сегодня танцует Урусова!
В антракте Валентин приносил им мороженое в вафлях, похожих на створки раковины, и Фаля, доставая из ридикюля носовой платок, украдкой заглядывала в крошечное зеркальце. Может быть, она была влюблена, как дурочка, в этого рослого не по годам, такого светлого и такого спокойного мальчишку, которого, все у них во дворе, даже его родной дед, звали уважительно Валентином. Может быть, это было именно так — ведь в театре, так крепко связанном для Фали с Валентином, непременно пели или танцевали про любовь. И это была тоже ослепительная волшебная любовь, если даже она кончалась так грустно, что хотелось плакать. Но и слезы эти были какие-то праздничные, такие же праздничные, как сам театр, как те мелодии и слова, что уносила с собой Фаля из волшебного театрального мира: «Эс-ме-раль-да, у-вер-тю-ра, У-ру-со-ва, ри-ди-кюль…»
Сегодня театр приснился ей во сне — огромная, но почему-то совсем пустая и темная сцена без занавеса и без оркестра. И в зрительном зале, по-тревожному темном, никого не было, и Валентина тоже. Только где-то, не на темной сцене и не в темной оркестровой яме, а где-то совсем рядом, над самым Фалиным ухом, настойчиво и тревожно сам по себе, без музыканта, бил барабан. А там, далеко за кулисами, громко и раскатисто громыхали листы жести. Фаля знала, что так изображают грозу на сцене, но гроза все громыхала и громыхала, а сцена оставалась по-ночному темной — ни молния, ни отблеск не трогали огромную ночь. Это была не та прежняя ослепительная театральная ночь, то была совсем другая ночь, которой, казалось, никогда не будет конца — потому что солнце и свет навсегда ушли с земли…
Потом сквозь сон она услышала, как у них во дворе сбрасывают с грузовика тяжелые бревна и они, падая на землю, далеко раскатываются и гулко грохочут в ночной тишине. «Дрова Ульяне Антоновне привезли, — подумала она сонно и хотела перевернуться на другой бок. — Много дров, на всю зиму хватит…»
— Фаля! — тут же затеребили ее за плечо. — Фалечка! Вставай!
Сон улетел тут же. И тут же она поняла, что звук барабана, приснившийся ей, — это стук в оконное стекло. Кто-то только что стучал к ним в окно и кричал что-то. Но гигантские листы жести теперь уже наяву, непонятно, в каком театре, все громыхали и громыхали, изображая грозу. И бревна с грузовика сбрасывали