Валентин. Потому что мать тяжело больна, а отца у них больше нет. И хоть ее не хотели признавать взрослой — даже государство выдавало ей пока детские карточки, — она в свои еще неполные тринадцать лет чувствовала себя совсем взрослой. Иначе бы у нее, у не взрослой, не хватило бы на все сил. Не хватило бы сил даже думать о предстоящей зиме, о том, что валенки ее совсем развалились и починить их некому, о том, что угольной пыли с прошлой зимы осталось совсем немного, а дров на растопку нет совсем, о том, что Галку надо заново устраивать в детский садик и водить туда по холоду. О том, что мать больна, а отца у них больше нет.
Над его рабочим столиком в большой, холодной комнате осталась висеть карта с самодельными красными флажками. Он отметил ими когда-то, в самые первые дни войны, линию фронта. Флажки стояли вдоль самой границы, но Фаля не передвигала их к востоку. Ей казалось, что, если она тронет этот рубеж, отмеченный отцом, случится что-то непоправимое.
Она не тронула флажки, а непоправимое все равно случилось — извещение о гибели отца после долгого его молчания, которое хранило в себе хоть какую-то надежду, все-таки пришло.
И еще одно непоправимое упорно черной бедой вползало к ним в дом… Мать, вернувшись с работы, с синими кругами у глаз, пила горячую воду с крупинками сахарина, ложилась на кровать и молчала. Только кашляла… Профиль ее стал каким-то острым, закаменевшим.
Фаля напрасно подсовывала ей Витальку.
— Мама! Смотри, а он у нас и не похудел вовсе! Во-он щеки какие толстые!
Мать устало улыбалась, но Витальку на руки не брала, не целовала далее, как обычно. Она вообще в последнее время стала как-то по-странному их сторониться. Даже когда ночью во время налета шли в убежище, она несла чемодан и баул, а Витальку тащила Фаля.
Работа у матери теперь была другая. Теперь они на фабрике шили солдатские гимнастёрки и маленькие серые мешочки, на которых был отпечатан темной краской санитарный крестик — индивидуальные пакеты. А когда-то мать была лучшей вышивальщицей в цехе.
Над ее кроватью висел ковер, вышитый ее руками. Это была единственная вещь в доме, которую еще можно было продать, но которую они все-таки не продали, потому что этого не хотела мать. На тяжелом куске черного сукна в красивом узоре полувенком слились яркие разноцветные цветы. Мать вышила их гладью, очень яркими и прочными нитками, даже золотую нить вплела в узор. Она вышивала его долго, года полтора, и ковер получился необыкновенно красивым, почти сказочным.
Теперь каждый вечер, лежа на кровати, мать смотрела на этот ковер, иногда осторожно слабой ладонью трогала выпуклые яркие цветы, пыталась нащупать плотную золотую нить, что-то шептала.
— Фалечка! — сказала она как-то раз, застывшим взглядом глядя на ковер. — Я почему-то плохо вижу. У нас темно?
— Почему темно? — с тревогой спросила Фаля. — У нас светло.
— Разве? А я почему-то плохо вижу.
Соседка Ульяна Антоновна, приходившая к ним каждый день, пряча от Фали глаза, сказала:
— Может, витаминов мало. От этого, говорят, какая-то куриная слепота бывает. Вы бы на зиму травки какой-нибудь запасли. Хоть крапивы, хоть лебеды. Да желудей надо на зиму запасти. Отруби да желуди молотые — не лепешки будут, а пирожные.
Маленький их двор с домом на пять квартир жил дружно. Он и до войны жил дружно, когда еще отцы были дома. Теперь во дворе не осталось ни одного отца. Был только дед Васильев. Конечно, еще не такой старый, но все-таки и не такой здоровый и крепкий, чтобы выдерживать по две-три смены подряд на заводе. А он выдерживал.
Еще месяц назад дед Васильев, не дождавшись Валентина, пустил в свою квартиру эвакуированных, мать с двумя детьми. Старшая, Томка, была Фалиной ровесницей, и они почти подружились. Почти, но не до конца, не очень крепко, потому что Томка оставалась все-таки девчонкой, счастливой довоенной девчонкой… У эвакуированных не было своей крыши над головой, не было ни стола, ни стула, не было даже того крошечного огородика, который был у всех старых жильцов, потому что двор поделили еще до Томкиного появления, даже адреса своего у них не было, но Томка, всегда растрепанная, всегда голодная, была почти счастливой — веселой, шумной, довоенной. В жизни у нее было всего лишь одно горе — нельзя сбежать на фронт, не в чем. Вон в прошлом месяце по карточкам, по сахарным талонам пряники выдавали, так она, Томка, только полчаса в очереди простояла, больше не выдержала, босые ноги до синяков отдавили.
Во время налетов ей больше всего хотелось забраться на крышу, чтобы узнать, что же случится с зенитным снарядом, который не попадет в цель, — взорвется в воздухе сам собой или уже потом на земле грохнет.
— Тебе на голову шлепнется! — сердился дед Васильев.
А как только наступало затишье, Томка первая выскакивала из убежища.
— Кому в туалет? Айда!
Иногда, неведомо каким образом, Томке удавалось утянуть Фалю обратно в детство. Обычно это были те дни, когда они вместе ходили за водой и вместе поливали Фалину грядку с огурцами. Последние жалкие огуречные уродцы-закорючки были съедены еще две недели назад, но Томка убедила Фалю, что грядку все равно надо поливать, — а вдруг огурцы снова зацветут и дадут еще один урожай закорючек. И они поливали засыхающую грядку с желтыми листьями на увядающих плетях и потихоньку обрывали длинные и жесткие огуречные усики, чтобы с наслаждением сжевать их, все-таки они немного пахли огурцами. В такие дни неугомонная, почти счастливая Томка словно окружала Фалю теплой светлой дымкой безмятежного счастья. Может быть, потому, что расспрашивала у Фали, как выглядел их двор до того, как вырубили нем деревья и построили убежище, как выглядела их улиц до того, как ее превратили в широкую дорогу для пехоты: танков. И Фале поневоле приходилось вспоминать то счастливое довоенное время, когда она еще не была старшей в семье когда двор их был безмятежно солнечным и уютным, а улица, красивым зеленым ущельем спускающаяся к реке, тоже была солнечной и уютной, — то время, когда приезжал Валентин и они ходили в театр.
— А давай заберемся куда-нибудь! — предлагала ей вдруг Томка, когда они заканчивали поливать грядку и когда все усики с грядки были съедены. — Куда-нибудь высоко-высоко!
И Фаля, к своему удивлению, соглашалась. И они забирались или на крышу сарая, или на чердак дома, где в каждом углу были расставлены ведра с песком и лопаты — на случай, если упадет на крышу дома зажигательная бомба.
Сидя на крыше сарая, Томка болтала ногами и горланила невероятные песни: