ей, Фале, съесть ее долю в одиночку. В круг избранных Мусиных подруг она не входила. Все перемены она крутилась возле Вали Болтуновой, тоненькой черноглазой девочки, тоже эвакуированной и тоже не попавшей в круг избранных. Томка вертелась возле Вали и вслух возмущалась:
— Оказывается, у них здесь в школе даже драмкружка не было! А у нас в школе такой драмкружок был, такой драмкружок — чудо!
— У нас в Воронеже тоже был, — отзывалась тихая, застенчивая Валя. — Мы тоже новогодние представления показывали.
— А у нас! А у нас! Метелица там такой монолог читала — жуть! Мороз по коже. И Распутица, в лохмотьях…
Похоже, она нарочно устраивала эту сцену бурной радости, чтобы не показать Фале и Пудеевой и вообще всему избранному пудеевскому кругу, что ей тоже хочется колоба. И Фале было жалко ее все той же тупой, чужой, не Фалиной жалостью.
Коротко постриженные к школе Томкины рыжие волосы почему-то тоже вызывали у Фали жалость. И маленькое худенькое ее лицо с веснушками на остром носике — тоже. Чуть ниже виска, почти на щеке, у Томки был красноватый, еще не заживший как следует шрам, и Фаля до сих пор не решилась спросить, откуда он — на гвоздь Томка напоролась или в самом деле какой-нибудь шальной снаряд на голову шлепнулся, когда эвакуировались.
Эвакуированных в школе было много, еще с прошлого года. И все в школе было незнакомое, чужое. Оттого, наверно, что новеньких было много, и стены были чужие. Но сегодня ей грустно и тоскливо было еще, наверно, и оттого, что Томка, к которой Фаля за месяц все-таки привыкла и которая только одна и умела возвращать ее в счастливое довоенное прошлое, все перемены проводила с Валей Болтуновой, а хуже всего — села за одну парту с Танькой Корнеевой, которая враждовала с Фалей еще с первого класса.
Правда, долгий путь из школы домой уже в синих сумерках немного примирил их. И когда еще за два квартала до дома стайка девчонок, с которыми они возвращались из школы, растаяла, оставив их одних, Томка грустно и даже мечтательно сказала:
— А у нас в школе еще буфет был. Там чибрики продавали. Неужто не знаешь, что такое чибрики?
Это счастливое «у нас» Томка переносила из счастливой довоенной поры, словно совершенно забыв о той невидимой грани, что отделяла то прежнее «у нас» от теперешнего.
— А у нас, а у нас, — грустно передразнила ее Фаля. — У нас раньше тоже все было.
— И чибрики?
— И чибрики!
— А у нас…
— А у вас, — не выдержав, жестко оборвала ее Фаля. — У вас там теперь все немцы разорили. Вот что у вас!
Томка не обиделась. Она чувствовала себя виноватой в том, что там, в счастливом когда-то «у нас», все разорили немцы. Томка чувствовала себя бесконечно виноватой. «Ах, если бы латы и шлём…»
— Вот как поздно возвращаемся, — сказала она тихо. — Хоть бы уж они сразу прилетели бы, отбомбили, и всю ночь потом можно было бы спать. И весь день завтра, до самого вечера, свободный. Вот только зимой плохо будет. Уж больно, далеко. Холодно.
Холодно, — согласилась Фаля, но подумала она на этот раз не о зиме, которая так страшила ее. Она подумала о тех долгих и темных осенних вечерах, не освещенных даже снегом, когда домой из школы придется возвращаться в полной темноте. Уже и теперь, в эти теплые, но густые до синевы сумерки было страшно. Затаившийся в полутьме город не имел права выдавать себя ни светом уличного фонаря, ни полоской света, случайно пробившегося сквозь затемнение на окнах. Как странно все-таки потеряли привычные слова свой прежний смысл. «Свет! — кричали теперь гневно и стучали в окно дежурные по участку, если эта полоска все-таки пробивалась на улицу. — Свет!» Свет! Тревога! Во тьму пробился свет! И такое большое, могучее слово «цель» сжалось вдруг, сузилось до этой тоненькой полоски света, случайно упавшего из окна, — цель!
Мать на этот раз не лежала. Она встретила Фалю на пороге и, торопливо впуская ее в дом, чтобы не пропустить в уличную тьму лишнего света даже на одну-единственную секунду, сказала радостно:
— Валентин приехал!
Не принесло появление Валентина никакой радости в их дом!
Приехал он один, без матери и сестры, которые почему-то остались у дальних родственников в Камышине. И все это было, конечно, неспроста. Зачем Ирине Сергеевне, матери Валентина, оставаться у дальних родственников, на полпути к своему родному отцу, который так долго ждал ее с детьми? Да еще в Камышине, который теперь тоже, наверно, бомбят… Наверно, не так уж и трудно было добраться сюда, коли Валентин добрался.
Правда, где-то в дороге, на какой-то станции он обварил себе руки кипятком из чайника, но такое могло случиться в дороге и в любой довоенный мирный день.
В тот вечер Фаля его так и не увидела. Не увидела она его и ночью — во время налета впервые дед Васильев не пришел в убежище. Не пришел и Валентин.
Глядя на вздрагивающий огонек коптилки в крошечной земляной пещерке с мертвыми корнями погибшей травы, Фаля молча плакала. Она начинала догадываться — непоправимое черной бедой не обошло и Валентина…
Потом, когда отгремело небо и пришел долгожданный отбой, она вспомнила, что, кажется, плакала без слез, и не удивилась этому. Она давно уже плакала без слез — словно огонь пещерной коптилки, освещающий мертвые корни, сжигал ее слезы.
Валентина она увидела утром. Последний раз они виделись в начале июня прошлого года, перед самой войной, и за этот год он не просто вырос и изменился внешне. Изменился, он как-то и внутренне. И к ней, к Фале, он изменился… Руки у него были забинтованы, и потому, конечно, он и не мог поздороваться иначе, как только кивком головы. Но ведь Фаля так радостно бросилась к нему, так приветливо воскликнула:
«Здравствуй!» А он кивнул ей очень сухо, даже холодно. А Фаля так ждала!
Она сама не могла понять, чего же она ждала. Того, что вместе с Валентином вернется в ее жизнь что-то прежнее, вернется хоть кусочек того прежнего счастья?
— А нас бомбят, — пожаловалась она тихо, словно бы он и не слышал ночью, как грохотало небо и как выла сирена. — Вот и сегодня ночью прилетали.
— Сегодня? — Он как-то нехорошо, снова холодно, усмехнулся краешком губ, и Фаля тут же болезненно отнесла эту усмешку на свой счет. — А я и не слышал, спал. Так, грохало где-то иногда. Я даже и не подумал, что бомбят. Не бомбежка, а так, представление.
Наверно, оттого, что лицо у него было осунувшимся и бледным, его светлые когда-то волосы казались теперь темнее, и глаза у него теперь стали темнее. И еще Фаля заметила — они стали какими-то холодными, его глаза. И опять она отнесла это на свой счет, и потом, когда распрощались без тепла, без доброго слова, Фаля заплакала.
Заплакала она на этот раз обильными, прежними своими слезами, вспомнив о том, какое на ней старенькое, затрепанное платье, какие большие и некрасивые ботинки на ногах, какие жалкие, замызганные тесемочки вплетены в ее косы вместо прежних шелковых лент. О тех праздничных, полных солнца днях под ослепительным небом, так прочно связанных с Валентином, на память у нее не осталось ничего, даже ридикюля.
Она плакала долго, закрывшись от Галки и Витальки в чулане, и умирающий Тобик, не поднимая от пола головы, молча и тихо лизал ее опущенную руку. У Фали не было сил погладить его — она чувствовала себя его убийцей оттого, что не могла дать ему хоть на одну крошку побольше хлеба. Это было бы предательством тех, у кого хлеба не было совсем.
И ей самой все время хотелось есть! Ей все время хотелось есть!
Иногда ночью, когда не спалось в ожидании сигнала воздушной тревоги, она представляла себе в мечтах огромные штабеля серых ребристых плит подсолнечного колоба, который можно было есть вдоволь, сколько хочешь, отгрызая большие рассыпчатые и душистые куски, тающие во рту. О тех чудесах, что были