Томка от боли вся прозеленела.
Самым обидным было то, что случилось это не в темноте, а днем, при свете, когда они шли в школу. Вечерами этот верзила, наверно, и сам боялся выходить на улицу. А для Томки обидным было еще и то, что это была соль. «Наша мамка за полпуда соли баржу разгружать ходила, да и соль дали каменную, каждая солина с желудь. А у него мелкая!» Фаля на всякий случай запомнила лицо этого верзилы, но что толку? Все равно он нападет только днем, когда у них нет защиты.
— А еще можно представить, что мы в ночное царство попали! — шумела Томка. — Вот идем-идем, и вдруг перед нами она — ночная царица. В звездах!
— Не шуми, Томка! Ведь налетит кто-нибудь!
— А так мы сами на кого-нибудь налетим в темноте, без голоса-то! — возражала Томка, шлепая размокшими тапочками по невидимым осенним лужам.
Тапочки ее уже давно приобрели ровный грязно-серый цвет, потеряв свою радугу, и Томкино раньше всегда такое радужное настроение тоже поблекло. Наверно, оттого, что холодно ей было в этих тоненьких тапочках из поношенного фетра, а ордер на ботинки, который обещали ей выдать еще в сентябре в школе, все еще не выдали. Теперь она даже иногда сердилась на Фалю без всякой причины.
— Вот ты идешь прямо по лужам, да? А я за тобой! Ты вот в ботинках, да? А я размокла!
— Томка! Ну разве же я вижу, где они, эти лужи! Когда плюхнешься в нее, вот тогда только и сообразишь — лужа. Ты же слышишь, как я плюхаюсь. Как услышишь, сразу подавай в сторону.
— Я подаю! А там все равно лужа! У вас почему-то везде сплошные лужи. А мы лужи-лужи, по дорогам кружим… А вот у нас…
— Сто раз слыхала, что было у вас!
— Тс-с! — испуганно прошептала вдруг Томка.
— Что?
— За нами идет кто-то… Крадется!
Томке каждый вечер, когда возвращались из школы в особенно темные вечера, казалось, что за ними кто-то крадется. На самом же деле никто не крался. Не крался, а шел очень спокойно, даже уверенно, словно видел в темноте то, что не видели они. Только не выдавал себя. И Фаля знала, что это — Валентин.
Холодок отчуждения между ними после той первой их встречи в то сентябрьское утро так и остался, и они почти не разговаривали друг с другом. Фале все время казалось, что он избегает ее, а она стыдилась своего платья, своих ботинок, своих замызганных тесемочек в косах…
Учиться он пошел с середины сентября, в седьмой «Б», хотя бинты с рук ему еще не сняли, и каждый вечер, когда кончались уроки, шел следом за ними, шаг в шаг. И Фале не было страшно. Хотя она и понимала, как трудно будет Валентину вступиться за них с больными руками. Но все равно рядом с ним ей не было страшно.
Страшило теперь ее только одно. Ей страшно было входить в свой дом.
Она догадывалась, хотя никто не говорил ей об этом, что болезнь матери неизлечима. И хоть все, кто приходил к ним — и старушка врач, и дед Васильев, и Ульяна Антоновна, и тетя Наня, и женщины с фабрики, — все говорили в один голос, что и от такой болезни вылечиваются, вот было бы хорошее питание да меду побольше, Фале становилось все страшнее и страшнее… На работу мать давно уже не ходила, температура у нее поднималась каждый день. И женщины с фабрики, и старушка врач говорили о больнице, потому что; такую больную надо изолировать от детей… Изолировать! Фале казалось, что, когда, в конце концов, освободится это место в больнице и мать изолируют от них, она к ним уже ни-1 когда не вернется. Пусть уж лучше не освобождается это место! Надежда все-таки жила в Фале, лишь бы подольше не освобождалось это место в больнице!
На ковер мать теперь не смотрела, только изредка трогала его ладонью. Она слепла.
С фабрики принесли талоны в столовую на целый месяц, и для Фали теперь прибавилось хлопот — выстаивать очередь за обедом. Но это были приятные хлопоты, и от обеда — порции пшенного супа и кусочка омлета из яичного порошка — перепадало немного и ей. Хорошо еще, что пока снег не выпал и на улицах не было скользко — она так боялась по дороге опрокинуть кастрюльку с супом.
На всех участках огромного фронта шли оборонительные бои. И слава богу, что хоть не было пока в сводках этого страшного слова — оставили. Оставили Минск. Оставили Смоленск. Оставили Киев. Оставили Орел. Оставили Харьков… Оставили, оставили, оставили… Страшное то было слово! И дни были страшные — когда, просыпаясь утром, в страхе смотрели на черный картон репродуктора и ждали, заговорит ли Москва…
Теперь шли оборонительные бои. И иногда, прижимаясь щекой к холодной атласной поверхности карты, зная, что к карте этой прикасались руки отца, Фаля думала с горькой и печальной гордостью: не случайно именно там, под Москвой, где он сражался и погиб, немцы отступили. Но отец погиб. И как же теперь без него? Как же теперь там без него? Не потому ли теперь только и обороняются? А их надо бить, бить, бить…
Карта была большая, во всю стену. И Фаля, глядя на нее, боялась охватить ее всю взглядом. Боялась потому, что тогда было видно, как бесконечно далеко от приблизившегося к ним фронта до Германии, до этого коричневого топора на карте, обращенного острием в их сторону, на восток. Если даже наши сейчас перестанут только обороняться и начнут наступать, то как долго еще идти до этого коричневого топора, чтобы обрубить его лезвие. А пока он вырос, заострился, выступил вперед зазубренными, рваными, как железный осколок, краями — этот окровавленный топор, на котором была кровь и ее отца… Как тяжело, наверно, теперь в темной холодной степи, в окопах, как сыро и неуютно под осенним дождем в эти пасмурные ночи солдатам, что стоят насмерть, чтобы не дать этому Кровавому топору разрастись еще больше, еще больше заостриться и пролить еще больше крови. И как тяжко умирать, наверно, на сырой земле под пасмурным холодным небом. И как тяжко и одиноко лежать в той земле отцу… Налетов теперь, в эти темные осенние ночи, не было, но Фаля все равно спала лишь урывками, всю ночь прислушиваясь к трудному дыханию матери за занавеской, которой была отгорожена ее постель, к слабому, но мучительному ее кашлю. Она перестала покупать отруби и те горсти пшена, из которых варила кашу для маленьких, чтобы купить на эти деньги для матери немного меда и сливочного масла на рынке. «Очень-очень это нужно — масло и мед, — сказала ей старушка врач из диспансера. — Очень-очень нужно питание!»
Фаля выпроваживала на улицу Витальку и Галку и умоляла мать съесть хоть немного…
— Не мучай меня, — тихо говорила мать, и по исхудавшему ее лицу катились слезы. — Я не могу…
— Надо! Надо! — умоляла ее Фаля.
И мать проглатывала крошечный кусочек масла, смешанного с каплей меда, и плакала. А у Фали перехватывало горло, и плач без слез снова начинал душить ее. Она прикрывала сухие глаза. Тусклый и слабый огонек коптилки почти не пробивался сквозь ресницы, в комнате было мрачно и холодно. Растапливала печку-Дровосека она обычно с утра, и это было мучением — заставить разгореться мокрые лепешки из угольной пыли.
Бедная Томка тоже жестоко мучилась с этой пылью. По нескольку раз в день, вся перемазанная черным, она прибегала к Фале жаловаться.
— Не горит! — восклицала она в отчаянии. — Два раза уже все обратно из печки выгребала и столько дров извела! Не разгорается, хоть умри! Да что же это такое?
— Дров, наверно, жалеешь. Вот и не разгорается!
— Да не жалею я дров! У нас еще две вязанки на растопку есть, и дедушка Васильев обещал еще дать. Это они меня не жалеют! Как уголь на них выложу, они шипят, как бешеные, и гаснут. А мне еще уроки делать. И еще роль учить!
Новогоднее представление в школе все же готовили. Только ставили не любимый Томкин спектакль с Метелицей и Распутицей, а боевой, о партизанах. Томка, ради того чтобы спектакль не сорвался, даже согласилась играть фашиста — никто больше не хотел. Теперь на переменах она шепотом разучивала свою фашистскую роль: