Стекла дрожали от тяжелых выстрелов. Кронштадт весь в дыму перестреливался с «Красной Горкой»{110}. Письменный стол дрожал.
Мама стряпала пирожки. Молола пшеницу в мясорубке, муки не было. Дети радовались даче, потому что у них есть грядки.
Это не плохо, это инерция жизни, которая позволяет жить, а привычка повторять дни залечивает раны.
Еще осенью во «Всемирной литературе» на Невском открылась студия для переводчиков.
Очень быстро она превратилась просто в литературную студию.
Здесь читали Н. С. Гумилев, М. Лозинский, Е. Замятин, Андрей Левинсон, Корней Чуковский, Влад. Каз. Шилейко, пригласили позже меня и Б. М. Эйхенбаума.
У меня была молодая, очень хорошая аудитория. Занимались мы теорией романа. Вместе со своими учениками я писал свои книжки о «Дон Кихоте» и о Стерне. Я никогда не работал так, как в этом году. Спорил с Александрой Векслер{111} о значении типа в романе.
Так приятно переходить от работы к работе, от романа к роману и смотреть, как они сами развертывают теорию.
С Невского мы скоро перешли на Литейную в дом Мурузи.
Студия уже отделялась от «Всемирной литературы».
Квартира была богатая, в восточном стиле с мраморной лестницей, все вместе очень похоже на баню. Печку топили меньшевистской литературой, которая осталась от какого-то клуба.
Осенью наступал Юденич.
С Петропавловской крепости стреляли по Стрельне.
Крепость казалась кораблем в дыму.
На улицах строили укрепления из дров и мешков с песком.
Изнутри казалось, что сил сопротивления нет, а снаружи, как я сейчас читаю, казалось, что нет силы для нападения.
В это время дезертиры ездили в город на трамвае.
И выстрелы, выстрелы были в воздухе, как облака в небе.
В гражданской войне наступают друг на друга две пустоты.
Нет белых и красных армий.
Это – не шутка. Я видал войну.
Белые дымом стояли вокруг города. Город лежал, как во сне.
Семеновский полк разрешился своей, три года подготовляемой, изменой{112}.
А ко мне пришел один мой товарищ солдат и сказал:
«Послушай, Шкловский, говорят, на нас и финляндцы будут наступать, нет, я не согласен, чтобы нас третье Парголово завоевывало, я в пулеметчики пойду».
Осажденный город питался одной капустой; но стрелка манометра медленно перевалила через ноль, ветер потянул от Петербурга, и белые рассеялись.
Настала новая зима.
Жил я тем, что покупал в Питере гвозди и ходил с ними в деревню менять на хлеб.
В одну из поездок встретил в вагоне солдата-артиллериста. Разговорились. Его вместе с трехдюймовой пушкой уже много раз брали в плен, то белые, то красные. Сам он говорил: «Я знаю одно – мое дело попасть».
Эту зиму я работал в студии и в газете «Жизнь искусства», куда меня пригласила Мария Федоровна Андреева{113}. Жалование было маленькое, но иногда выдавали чулки. Но чем мне заполнить зиму в мемуарах так, как она была заполнена в жизни?
Я решил в этом месте рассказать про Алексея Максимовича Пешкова – Максима Горького.
С этим высоким человеком, носящим ежик, немного сутулым, голубоглазым, по виду очень сильным, я познакомился еще в 1915 году в «Летописи».
Необходимо написать еще до всяких слов о Горьком, что Алексей Максимович несколько раз спас мою жизнь. Он поручился за меня Свердлову, давал мне деньги, когда я собирался умереть, и моя жизнь в Питере в последнее время прошла между несколькими учреждениями, им созданными.
Пишу это все не как характеристику человека, а прямо как факт моей биографии.
Я часто бывал в доме Горького.
Я человек остроумный и любящий чужие шутки, а в доме Горького много смеялись.
Там был особый условный тон отношения к жизни. Ироническое ее непризнание.
Вроде тона разговора с мачехой в доме героя «Отрочества» Толстого.
У Горького в «Новой жизни» есть статья о французском офицере, который в бою, видя, что отряд его поредел, закричал: «Мертвые, встаньте!»
Он был француз, верящий в красивые слова. И мертвые, потому что в бою многие испуганные ложатся на землю и не могут встать под пули, – мертвые встали.
Прекрасна вера и небоязнь французов героизма. А мы умираем с матерщиной. И мы, и французы боимся смешного, но мы боимся великого, нарядного как смешного.
И вот мы в смехе кончаемся.
Жизнь Горького – длинная жизнь, из русских писателей он умел, может быть, один в свое время внести в Россию нарядность героев Дюма, и в первых вещах его мертвые вставали.
Большевизм Горького – большевизм иронический и безверный в человека. Большевизм я понимаю не как принадлежность к политической партии. Горький в партии никогда не был.
Мертвых нельзя водить в атаку, но из них можно выложить штабеля, а между штабелями проложить дорожки, посыпать песочком.
Я ушел в сторону, но все, организующее человека, лежит вне его самого. Он сам место пересечения сил.
Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографии и выиграть ставку истории.
Они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии.
Анархизм жизни, ее подсознательность, то, что дерево лучше знает, как ему расти, – не понятны им.
Проекция мира на бумаге – не случайная ошибка большевиков.
Сперва верили, что формула совпадает с жизнью, что жизнь сложится «самодеятельностью масс», но по формуле.
Как дохлые носороги и мамонты лежат сейчас в России эти слова – их много! – «самодеятельность масс», «власть на местах» и ихтиозавр «мир без аннексий и контрибуций» – и дети смеются над подохшими и несгнившими чудовищами.
Горький был искренним большевиком.
«Всемирная литература». Не надо, чтобы русский писатель писал, что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают.
Не надо сотни издательств, нужно одно – Гржебина. И каталог издательства на сто лет вперед, сто печатных листов каталога на английском, французском, индокитайском и санскритском языках.
И все литераторы, и все писатели по рубрикам, под наблюдением самого С. Ольденбурга и Александра Бенуа запомнят схемы, и родятся шкапы книг, и всякий прочтет все шкапы, и будет все знать.
Тут не нужно ни героизма, ни веры в людей.
Пусть не встанут мертвые, за них все устроят.
Горький и Ленин недаром встретились вместе.
Но для русской интеллигенции Горький был Ноем.
На ковчегах «Всемирная литература», «Изд. Гржебина», Дом искусств спасались во время потопа.
Спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России.