живопись – пенсии не хватает. Федотов беден, как капитан Копейкин.
Федотов решился издать две литографии по подписке – «Сватовство майора» и «Свежий кавалер». Цензура запретила вторую картину: нашли, что чиновник не может жить так бедно; или он пусть велит служанке убрать бутылки со стола и прибрать комнату; или если этот беспорядок художнику нужен для искусства, то, сняв орден с халата, можно изобразить дело так, что чиновник просто запахивает его из стыдливости.
Надо было хлопотать, просить, ходить по прихожим, унижаться.
Хорошо, что не изменяет здоровье.
Федотов начал писать письмо попечителю учебного округа[52]. Письмо начиналось почтительно и по правилам: «Ваше превосходительство, милостивый государь Михайло Николаевич. В июне месяце я имел честь представить вам две мои картины: „Сватовство майора“ и „Утро чиновника, получившего накануне орден“, прося разрешения издания с них литографии. Разрешив первую в том виде, как она есть, вторую вы разрешили с уничтожением на ней ордена, который вы нашли неприличным быть повешенным к домашнему костюму при неопрятных прочих околичностях…»
Но тут Федотовым овладела злоба, и он писал дальше, уже как бы обличая, споря: «Родившемуся и проведшему всю жизнь в сфере, где штоф, паркет, бронза и мрамор, вам, конечно, должно показаться и самое обыкновенное убранство домашнее бедного чиновника очень грязным. Эти труженики обзаводятся всем только при случаях купить подешевле, т. е. старое, ломаное, негодное другим…»
Надо объяснить все. Федотов продолжал: «Если бы иной при маленьком содержании нашел средства обзавестись лучшим, то это лучшее, может быть, оказывало бы его менее достойным подчас получить награду…»
Так он писал, и негодовал, и упрашивал, и писал с полной откровенностью о том, что у него восьмидесятилетний отец и две сестры, из них одна вдова с двумя малолетними детьми… Чем им жить?
Не ответили, как будто в пустоту писал. И вокруг как-то все пустело.
Умер старик Флуг. У него на 15-й линии был дом с садом. Солнце светило сквозь деревья; было спокойно, тихо: горел свет в комнате.
Федотов сперва нарисовал старика в гробу карандашом, потом сделал совсем маленький портретик маслом: старик стоит, в руках у него письмо, сквозь бумагу виден желтый свет свечи, свет от письма отражается на лице, лицо желтовато-бело.
Портрет Федотов подарил.
Тут пришло искушение: Федотов давно хотел нарисовать массовый детский портрет. Можно сделать институток, но работы будет много, и кто купит?
Александр Дружинин, молодой офицер и писатель, человек, любящий украшать свою комнату живописью, а не только красным деревом хорошей столярной работы, посоветовал изобразить приезд Николая Павловича в женский Патриотический институт. То же советовал Тимм – неплохой рисовальщик, издатель «Русского художественного листка».
Высокий Николай, окруженный старшими воспитанницами, стоит с ребенком на руках, вокруг него детвора; композиция будет иметь форму пирамидальную: царь будет хорошо вкомпонован.
Рисовали же фламандцы так. Закажут человеку картину «Чудо в Канне». Чудо происходило на свадьбе. Рисует художник стол, на столе яства: вина в хрустальных кувшинах, дичь, плоды, а в глубине комнаты открыта дверь, и там в сером свете сидит Христос, и там происходит чудо.
Но рисовать не хотелось, хотя интересно нарисовать столько детских фигур.
У институток длинные юбки; Федотов взял горошинки, обернул их мягкой бумагой, закрутил – сделал вроде юбочек; расставлял горошинки группами. Получилось красиво, но картина не писалась. Напоминали, что ждут он него картины с царем, иначе места в жизни нет. Но писать не хочется: не было того, что зовется вдохновением.
Пришло письмо от Юлии Васильевны, похожее на письмо Татьяны к Онегину. Девушка писала, что она любит, что она освободит его от заботы, от неволи.
Она не знала, что и он любит ее.
Он ответил, что привык к молчанию, что в Петербурге все говорят о ней, ее называют Людмилой, а дядюшку ее Черномором; он писал про свою славу, которая – только жужжание комара, потому что гром стоит над миром и все рождением приобретшие богатство прижали, как зайцы, уши от страха перед развитием идей коммунизма, что ему не суждена любовь.
Письмо написано, отправлено. Значит, любви сказано «нет».
«Буду писать портрет Николая: колонны, девушки, платья разных неярких тонов, передники…»
Юлия Васильевна приехала сама.
– Вот как будто повторяется, Павел Андреевич, – сказала она, – старый сюжет: любовь художника к аристократке. Так не повторится он! Я приехала потому, что люблю Павла Андреевича!.. Какой красивый вы сделали макет, Павел Андреевич!
– Зовите меня Павой.
– Что вы, Павел Андреевич! Я теперь и ваше отчество и папы вашего помню: Андрей Илларионович!.. Какая у вас пыль, Пава! Что это Коршунов смотрит?
– Я ему не даю убирать – у меня свой порядок.
Юлия Васильевна села рядом с манекеном, расправив широкую юбку.
– Какие у вас планы, Пава?
Федотов ответил стихами:
– Пава, разве у вас два плана жизни?
– Бедный офицер в отставке, хотя назначенный в академики, – это план один. А другой план – это будущее. И пускай глаза влажны! Они влажны, горячи и жгучи потому, что не одно мое, а человеческое самолюбие оскорблено в главном, ранено в центр…
– Посмотрите мне в глаза.
Он посмотрел.
– Большие, черные и в слезах. Вы плачете, капитан? Вам, значит, нелегко говорить мне «нет»?
– Глаза я заставил уже полтора года заниматься только делами, применительными к живописи, то есть строением разных перспектив и изучением законов света.
– Как сложно, Пава! Как будто мы занимаемся обоюдным кокетством.
– Я не могу пощечиной сбить наглую голову великана, я не могу достать меч; костями усеяно поле; я не могу победить Черномора… Ваш дядя для меня тоже Черномор. А ваши глаза я запомню… Я могу помнить и рисовать.
– Пойдем гулять.
– Хорошо, я покажу вам свой Петербург.
Он ходил с Юлией по дальним линиям Васильевского острова, входил во дворы, говоря, что хочет нанять угол от жильцов.
Юлия подбирала свои юбки, они шумели: им было тесно среди этих бедных комодов, деревянных стульев, ольховых шкафов, диванов с топорной резьбой, плетеных детских кроватей, верстаков, корыт, кадок, но она шла, смотря на Павла Андреевича.
Они шли по улице. Шумело широкое платье, легкая шляпа закрывала лицо.
– Вот посмотрите, – говорил Федотов, – человек идет, у него козырек раздвоен. Я его таким два года знаю. А это матрос с лайбы. Разве я без этого могу жить? Я на улице работаю. Вот эту улицу я зимой и нарисовал. И что она будет делать без меня, одинокого зеваки?
Он поцеловал руку своей дамы выше перчатки.
Они вышли на Неву и пошли в сторону академии. За домами, как золоченый шлем великана, возвышался купол Исаакиевского собора.
Федотов говорил:
– Мое одиночество, бедность и труд – не зло: я чувствую, что от прекращения моей одинокой жизни кончится моя художественная работа.
С того берега доносилась музыка; красные занавески дальнего дома отражались в реке.