Я о вас говорил.
Поблагодарил я его за уважение и сказал, что такое знакомство у меня есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай.
И перешел я на другое занятие, приходящим официантом.
Конечно, не так это почетно, но жить можно. И я приступил, ударяя себя по самолюбию. А эта работа много ниже: и тяжело, и зависимости больше. Сегодня у одного кондитера, завтра у другого, и ночная работа опять — раньше как в седьмом часу не уберешься. А ответственность! На балах всякого народу бывает. Мельхиор крадут, а про серебро и говорить нечего. Опять строгость нужна с подручными, а к этому я не приучен. И потом, приноровляться надо и знать, около кого надо пошуметь, чтобы видно было уважение. Как, примерно, середь бала обношение пирожками с икрой, чтобы сперва родителям жениха и кто больше влияния для свадьбы имеет. Тут-то и шуметь, около них. Это все очень любят, без всякого различия. Тутто и сорвешься, и на неприятность.
Раз вот так старушка в уголку сидела, а я ее проглядел — так себе старушка, без особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес пирожки. Так меня старушка за фалду и дернула! И вся-то с косточку… А такой шум устроила при всех гостях!..
— Я приданое за внучкой даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым дуракам вашим!
А потом, и вообще… В ресторанах не заметно в отношении женского полу, а на свадебных балах, особенно у торгового сословия, вопрос этот обстоит очень неблагополучно. Очень лихие молодые люди из этого сословия и любят сорвать плод под шумок с легкомысленных девиц, которые приходят в раздражение танцами под музыку и секретным употреблением из буфета. Снюхиваются с невероятной быстротой! А наичаще молодые женщины, которым очень трудно это при семейной обстановке, и ищут удобного случая. Вот тут только следи, чтобы не было неприятности. Подойдет какой степенный и говорит прямо:
— Понаблюдай, чтобы та вон, в желтом платье… и тот вон, с хохлом… Последи…
Понятно, чего последи. А то франт какой краснорожий в высоком хомуте мигает и требует:
— Где у вас тут, чтобы люди не ходили? — и целковый сует.
И скандалы часто из-за провизии. Очень тревожная служба. Приехали повеселиться и покушать, а ты, как окаянный какой, мучаешься под музыку. Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А мне сразу перелом: из теплых и светлых зал с зеркалами — в недра сквозного ветра и прочих неудобств… И вся-то жизнь моя — как услужение на чужих пирах… И вся-то жизнь — как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают… А ведь хочется вздохнуть свободно и чтоб душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и винных запахов… Очень неприятно.
Месяца два подвизался я так, в розницу, и тоска нас ела за Колюшку: пропал и пропал. И к гадалкам Луша ходила. «Будут, — говорит, — перемены к лучшему».
А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина истомленная и сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и молчит… Стала Луша говорить, замуж бы ее как… А за кого теперь замуж, когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства — что официанты да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей специальности — Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я с ним на улице, а он от меня на другую сторону.
Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ:
— Что вы всЈ выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала…
Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить в магазин, спросить, как она служит.
Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее.
Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий, перепархивает и наблюдает, такое его занятие — порхать для наблюдения. Там карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает. Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к должности. Так мелочью и рассыпал:
— Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен.
И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки перекачивается.
— Замечательно… удивительно трудолюбива… в полном смысле…
И от него так — помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно, думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя солидная…
Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку:
— Папаша!.. Оглянулся — он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а он от меня в переулок и рукой махнул. Так во мне забилось, забилось все, ног не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались.
Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом, а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на друга и смеемся.
— Вот и я! — говорит. — Не ждали? У квартиры меня караулил, а зайти опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный. Спрашивать его стал обо всем, как жил, — ничего не объяснил.
— Что обо мне говорить… О себе лучше скажите. А обо мне-то что говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу. Сморщился и губы стал кусать.
— Да, — говорит, — плохо… Грустный такой стал. Про мать и про Наташу спросил. И сказал я ему с чувством:
— Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к начальству. Ведь за тобой нет ничего — может, и простят тебя…
Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте!
— На кого ты, — говорю, — похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь! И при нас пет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет…
А он только:
— Оставьте… Тяжело мне слушать.
И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и он расстроился, стаканчиком постукивает.
— Ничего, ничего… Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять вместе будем, другое пойдет… По матери он сильно соскучился, по разговору видно было.
Спрашивать стал, где он пристал, — но сказал. На два дня только, проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во мне горечь закипела, и сказал я ему:
— Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и экзамен сдал… А теперь мать убита прямо…
— Оставьте! Не знаете вы людей!..
— Отлично, — говорю, — знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами…
А он и сказать не дал.
— Ну, так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!..
И так па меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больней сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял.
Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать.
— Вот, мамаше отдайте… Скажите, от кого-нибудь получили… Скажите, что на заводе где-нибудь живу… на Урале…
Очень тяжело было. И мой он, и как бы и не мой. А вижу, что и ему нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза…
— Какой, — говорит, — вы худой стали, папа… И заморгал.
Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице.