что он на полу в чурочки играет, пригласил полицейского врача знакомого — осмотреть. Тот его по коленкам постучал, в глаза поглядел, писать велел, и как стал ему Черепахин про светлику объяснять, будто она на кобыльем сале растет, прямо сказал, что у него паралич мозга и скоро может начаться буйство.
Обещал в больницу устроить. А Черепахин в тот же вечер пошел на трубе играть и скоро, смотрю, возвращается с пакетами. Принес фунтов десять мятных пряников и пять коробок заливных орехов. И вывалил на стол.
— Вот вам, кушайте! Супу можно не варить, а будем так, с пряниками…
— А где же, — говорю, — ваша труба? Он так головой мотнул и какую-то бумажку в огонь шварк — печка железная топилась.
— Я ее в кассу отнес. Очень у меня от нее в голове гудит…
Сел так вот, положил голову на руку и глядит в огонь.
А тут и началось страшное: опять полная остановка всей жизни. И, слышно, стрелять начали.
В ужасном потрясении мы были. У хозяйки пять девчонок, а муж был в весовщиках и тоже бастовал, и она все плакала, что его прогонят со службы. А меня страх за Колюшку взял. Лежу и думаю: уж где-нибудь здесь он. И пропал тут от нас Черепахин. Слушал-слушал все, по комнате метался, вышел незаметно и пропал. Где тут искать? Сунулся я было, а у нас на углу стена. Ночь не ночевал, на другой день явился к вечеру. Рваный пришел, словно его по гвоздям волочили. И страшно так глядит.
— Дома надо сидеть! — прикрикнул уж на него. А он меня за руку так спокойно:
— Пойдемте… Там очень много народу… Покричал тут я на него, пригрозил, что из комнаты попрошу, ну, он и присмирел с этих пор. И все дни сидел у окошечка и на ворон на помойке смотрел.
И вот в таком тяжелом положении наступило Рождество Христово.
Встал я утром, в комнате холодище, окна сплошь обмерзли. А день ясный, солнце бьет в стекла. Подошел я к окну. И так мне тяжело стало… Праздник, а ни души родной нет… Один в такой торжественный праздник.
А бывало, так торжественно у нас в этот день. Луша раным-рано подымается, пироги бьет… Гусем пахнет, поросенок с кашей и суп из потрохов. Очень Колюшка суп любил из потрохов… И у меня чистая крахмальная рубашка всегда на спинке стула была приготовлена и сюртук на вешалочке, чтобы мне к обедне одеться. И всегда всем подарки я раздавал. Сперва Луше моей, хлопотунье… Ей я духов хороших подносил флакон — одеколону и на платье. И Наташе на театр там, и Колюшке тоже… Бывало, пойдешь их будить, выдернешь думочку — и их по этому месту… Пообедаем честь честью, как люди… И вот то Рождество я встретил в такой ужасной обстановке.
Смотрю в окно на мороз, и томит в душе… И колокол гудит праздничный… И вот вижу я на окне-то, у стекол-то мерзлых, цветы из бутылки… А это ветка, которую Черепахин-то посадил, вся в цвету, сплошь. Черемуховый цвет, белый… И пахнет даже, как весной… Так так-то необыкновенно мне стало. Как подарок необыкновенный к празднику…
Посмотрел я на Черепахина, а он лежит на спине и смотрит в потолок.
— Вот, — говорю, — ваша ветка-то… распустилась! И поднес к нему. Поглядел он, вытянул руку и погладил их, цветы-то… Очень осторожно. И такое у него лицо стало, в улыбке… Однако ничего не сказал.
А это в старину, бывало, делали. Черемуху или вишню ломают в Катеринин день и сажают в бутылку, у кого Катерина в доме. Для задуманного желания. И она на первый день Рождества должна поспеть. Так мне хозяйка объяснила.
И так она у нас и стояла дня три, все осыпалась… И работы не было у меня все четыре дня. Лежал и лежал все на постели. Куда идти и зачем? Все у меня разбилось в жизни. И только один Черепахин при мне был и все ходил и шарил по углам. А это он, должно быть, все трубу свою отыскивал.
И вот, когда я был в таком удручении и проклял всю свою судьбу и все, проклял в молчании и в тишине, в холодную стену смотремши, проклял свою жизнь без просвета, тогда открылось мне как сияние в жизни. И пришло это сияние через муку и скорбь…
Пятый день Рождества пришел, и собирался я уж к вечерку пойти на дело, приходит хозяйка и говорит:
— Спрашивают вас тут… в прихожей… А это повар знакомый должен был зайти по делу. Вышел я в прихожую и не вижу, кто… Слышу, голос незнакомый и не мужской, тоненький:
— Вы Скороходов? А темно уж было и не видать в прихожей. Сказал я, что самый и есть Скороходов, и позвал в комнату. Вижу — женская фигура, а разобрать не могу, кто.
А она и говорит:
— Это я… Мы у вас жили… Я вам письмо от Коли… Лампочку я засвечал, чуть не уронил. Так все и забилось во мне. А это она, жиличка наша, Раиса Сергевна, беленькая-то… В жакеточке и башлычке… Увидала Черепахина — и назад… А я ей показал на голову. И подает записку.
— Ничего, ничего… не пугайтесь… Не могу прочитать… Увидала она, что я не могу, сама мне прочитала. И все меня за руку держала.
— Не плачьте… не надо плакать… Теперь все прошло и все я знаю… А тогда камнем все навалилось на меня. А он тогда суда ожидал в другом городе и со мной прощался. И как она меня нашла в такие дни, и как все вышло, не знаю. Кто уж указал ей пути? Не знаю.
Ах, как он написал! Как мог к душе моей так подойти и постичь мою скорбь! Я его письмо все сердцем принял и вытвердил…
«…Прощайте, папаша милый мой, и простите мне, что я вам так причинил…»
Слезы у меня все застлали, ничего не вижу, а она меня за руку держала и так ласково:
— Не надо… не плачьте… Ушла она… Что тут говорить? Тут не скажешь, что пережито…
XXII
Ax, какая была ночь!.. Утро пришло наконец. Собрался я и поехал туда… Только бы его застать, повидаться бы только в последний раз…
Потом, как приехал я туда, в гостинице меня нашли, но ничего мне не сделали, потому что я прямо сказал, что получил письмо и приехал проститься. Письмо взяли…
— Берите и меня… — говорю. — Посадите меня с ним…
Но меня оставили в покое. И с неделю выжил я там, но не мог увидеть. Ходил-ходил кругом — и ничего не узнал. Потом мне сказал один:
— Поезжайте домой и получите уведомление… И не надо расстраиваться. Дело еще не закончено.
И обманул ведь! Не поехал я. А на другой день суд должен был происходить… Да не состоялся. К ночи убежало их двенадцать человек… Восьмерых поймали, а Колюшку не нашли…
Потом узнал я все, почему не нашли… И вот тут-то открылось мне как сияние из жизни…
Через базар побежал он на риск, пустился на последнее средство. И видит
— лавочка в тупике. Вбежал в нее, а там старик один, теплым товаром торговал. На погибель бежал, на людей, а вот… Бог-то!..
Вбежал в лавочку, а там старик один дремлет в уголку на морозе.
— Спасите меня или выдавайте!.. Некуда, — говорит, — мне больше!..
Только и сказал. Один бы момент — и погибель ему была… Глянул на него тот старик, взял за рукав и отвел за теплый товар.
— Постой, молодец… Сейчас я тебе скажу… Так и понял тот, что сейчас выдаст, да ошибся. К уголку старик отошел и подумал. А в том уголку-то иконка черненькая между валенок висела…
И вот сказал ему тот старик:
— Не должен бы я тебя принять, по правилам, а не могу. Раз ты сам ко мне пришел, твое дело. Полезай в подвал, на свое счастье.
И уж лавки на базаре все были закрыты, один тот старик задремал и запоздал. И вот надо было ему запоздать…
И опустил его в подвал под лавкой. И потом валенки туда ему кинул и теплую одежду. И хлеба ему опускал. Две недели выдержал его так, а потом повез товар в село на базар и Колюшку провез в ночное время из городу и выпустил в уезде у леса.
— Бог, — говорит, — тебе судья… Ступай, на свое счастье!..
Как чудо совершилось. Писал потом мне Колюшка: