Рыболовная охрана отбирать сети и рыбу на берегу уже не имела права, ее полномочия имели силу только в гирлах, а на берегу браконьеры, или, как их называли в низовских хуторах, «крутии», целиком отдавались под надзор местной полиции, пристава и атамана.
У причала все еще колыхался раздирающий душу плач. Я протиснулся сквозь толпу и на куче сваленных в беспорядке сетей увидел растянувшегося во весь богатырский рост Степкиного отца. На груди его, как выброшенная на берег рыба, билась в рыданиях Степкина мать. Она рвала полосы, ударяла кулаками себя в грудь, выла и причитала истошным голосом:
— Ах, деточки мои милые! Что же я с вами теперь буду делать! Проша! Проша-а-а! Ах, проклятые! Изверги! Пропадите вы пропадом, анафемы!
Степка стоял тут же — рослый, широкоплечий, весь в отца, с темным, злобным лицом и плотно сомкнутыми почернелыми губами. Он не плакал. Но я видел, как кулаки его сжимались…
Так я узнал, что люди мучили и убивали друг друга не только за обладание землей или за право наживаться на ней и быть сильнее, подобно хуторскому хищнику Маркиашке Бондареву, но и за кусок хлеба, за дневное пропившие, за рыбу… Там, в манящих солнечными красками гирлах, шла такая же скрытая отчаянная битва.
Весть об убийстве Степкиного отца мгновенно растеклась по хутору. Я прибежал домой и тотчас же спросил у Аникия, почему пихра убивает рыбаков, и получил неожиданно злобный, раздраженный ответ:
— Как — почему, Ёркин-Тёркин? Дурило ты! Вот таких кацапов, как ты, и шлепает пихра. Чтоб в наши казачьи воды не заплывали да не ловили там рыбу. Понабрело на наш тихий Дон всякой швали, вроде вас, и поэтому казакам стало тесно жить.
Он так и сказал: «тесно», и это слово особенно запомнилось мне.
Вечером за чаем событие обсуждалось на все лады в семье Рыбиных. Неосознанный, смешанный с ребячьим ужасом перед убийством протест мой нашел неожиданный отклик не у женской половины семьи, а у Матвея Кузьмича. Размачивая в чашке твердый, как камень, сухарь и гоняя во рту аккуратно отколотый щипчиками кусочек сахару (пить чай вприкуску было законом даже для владельца паровой мельницы), Матвей Кузьмич вздыхал:
— Ухлопали-таки Прошку. Давно за ним пихра охотилась. Теперь еще одна вдова в хуторе объявилась.
— Туда ему и дорога, крутьку, — выскочил со своим запальчивым мнением Аникий. — Казакам — запрет, а ему — хоть бы что. Вот и доездился в запретное.
— Зась! — стукнул по столу ладонью Матвей Кузьмич и побагровел. — Не твоего ума дело судить! Молод еще! Прошку я знаю. Хороший был рыбак и человек! Нужда его в запретное гоняла. Восемь человек детворы. Чем-то их кормить нужно?
— А как же другие кормят? — разжав сложенные сердечком губы, вмешалась Неонила Федоровна.
— Да и другие так же… Вон их сколько налепилось на берегу у речки. Земли-то мы им не даем, а на леваде многого не посеешь. Куда же им кидаться? Рыбалить в законном? А в законном одни раки да бычки остались. Вот рыбаки и бросаются под пули. Другое дело, ежели бы в гирлах был справедливый порядок. А то и там, как у нас, в хуторе. Одни наживаются, можно сказать, раскупили по частям заповедные воды, а другим сеток негде помочить… Да возьми даже нас, казаков. Вот болтают про нас: паи, паи, привилегии… А где же наши паи и привилегии? У Mаркиашки, у хохла, в мошне — он все паи заарендовал. Он на земле сидит и пьет нашу кровицу. А у нас только и осталась одна казачья слава. Казаки — такая же шантрапа, как и все… Пошли кобыле под хвост наши привилегии а мы все носимся с ними, как дурень с писаной торбой.
В эту минуту я подумал: вот и отец говорил то же самое Аникий уставил на Матвея Кузьмича удивленный взгляд.
— Папаня, что вы такое буровите? Так что же нам теперича, от казачьего звания отказываться? Нас в школе этому не учат. И как были казаки в старовину, так и останутся. И мы за тихий Дон-батюшку до скончания веку стоять будем.
Матвей Кузьмич махнул рукой.
— За Маркиашку Бондарева будешь стоять, а не за тихий Дон. Ты пойди к казаку Журкину, погляди, как он живет. У него тоже шестеро детворы, а сапог нету на рыбальство ехать. А у Маркиашки в кладовке полно всякой всячины… Эх, Аника-воин, мелко ты еще плаваешь, сынок, чтобы все знать и обо всем судить.
— А как же строевой конь, папаня? — совсем растерянно спросил Аникий. — Зачем же мы его тогда справляли?
— А что — конь? — хмыкнул Рыбин. — Конь он и есть конь. Его дело стоять да овес жрать. На службу-то идти надобно. Против этого не попрешь, сынок.
Над столом нависло неловкое молчание. Только слышно было, как Неонила Федоровна схлебывала с блюдечка чай да по-мышиному мелкими зубками грызла сахар Маруся.
— Опять сахар грызешь?! — сердито крикнула на нее мать. — Сколько раз тебе говорила: не грызи, а соси. Так и сахару не настачишься. А ты тоже, завел панихиду по Прошке, — вдруг резко обрушилась она на мужа. — Чего балабонишь? Хохлов и так в хуторе много — не продохнешь от них. Убили одного-двух — подумаешь, какой убыток!
— Эх, Нила, богу ты молишься подолгу, поклоны бьешь, а говоришь такое — страшно слушать, — тихо сказал Матвей Кузьмич.
Домнушка
Никуда не ушел от Рыбиных Груша, остался гнуть спину у хозяев еще на один срок. Да и куда было идти? Прямых тропок, выводивших из хутора на вольный простор, в ту пору не было. И опять принялся Труша за свои обязанности работника — так же исправно ухаживал за скотиной, убирал и чистил навоз, возил воду, выполнял в хозяйстве с утра до ночи уйму всяких мелких дел. Только стал он более молчаливым и замкнутым. С Аникием почти не разговаривал, управившись, спешил в той угол, садился за книгу, с трудом преодолевая неподатливую науку чтения, или скрывался по вечерам за перелазом в ширяевской леваде.
Трушу не охладила измена Домнушки. Наоборот, он с еще большим упорством старался отвлечь ее от порочной жизни, уговаривал стать на путь истинный. Несколько раз я наблюдал, как он, хмурый и подавленный, возвращался с очередного свидания, и можно было угадать: его усилия пропадали даром.
Но Труша не сдавался, хотя и сох от любви, как молодой подточенный червем тополь. Он еще больше вытянулся, похудел, ссутулился, на щеках обозначились острые скулы, а в глазах горели неутоленная страсть и тоска Просто удивительно было, что Труша так изнывал по самой обыкновенной гулящей девке. Или видел он в ней какую-то особенную, невиданную никем красоту, видел её душу, какой не хотели замечать другие, и хотел во что бы то ни стало увести девушку от житейской скверны?
Как-то раз под вечер я заметил Трушу у ширяевского перелаза. Его вид испугал меня. Перекидывая ногу через полусгнившую косую планку камышовой изгороди, Труша нагнул голову и не заметил меня. Губы его вздрагивали как у обиженного ребенка, щеки были мокрыми. Вытирая рукавом слезы, он судорожно всхлипывал, что-то невнятно бормотал.
Было смешно слышать, как взрослый парень хныкал и разговаривал сам с собой, и я невольно прыснул в кулак. Труша рывком обернулся, увидел меня, рот его ощерился жуткой гримасой, глаза широко распахнулись.
— Ты? Чего ты тут?! — Он неожиданно набросился на меня, вцепился в воротник. — Подглядываешь, да? Караулишь? А потом побежишь к хозяйке доказывать?
— Ничего я не подглядываю. Я нечаянно. Пусти! — обозлился я.
Труша опомнился, выпустил воротник моей рубахи и вдруг опустился на землю, обхватив руками