голову.
— Бедная Домна… Бедная… У-ух, треклятые! Попалить бы вас всех живьем, — с отчаянием выдавил он. — Прости меня, Ёрка! Знаю: ты — добрый парнишка. И никому, никому не расскажешь, как я хожу до нее, до этой затрухи. А у нее… У нее зараз пихрецы гуляют, водку пьют… — И Труша тихо, сдавленно взвыл, заскрипел зубами. — Что делать? Что делать, а? Скажи? Пойду зараз и побью ей окна… Наберу камней и прямо по стеклам — трах! Либо пихрецов подкараулю. Я побью их, побью. Слышишь? Оглушу насмерть. Нехай тогда судят.
Я благоразумно посоветовал:
— Не надо. У них винтовки, Труша. Они убьют тебя.
Труша уткнулся лицом в колени, помолчав, ответил уныло:
— И верно. Оружейные они… Ничем их не заугоришь. Их сила! Чего хотят, то и делают. А Домна… Домна-то! Ведь человек же… Дивчина… Такая молодая, красивая… А что делает? Я ей говорю: уйдем отсюда. Я на хлеб заработаю. Поженимся… Честно будем жить. А она смеется: тоже, жених нашелся! — Труша всхлипнул, но вдруг затих, поднял на меня полные отчаяния, горящие нездоровым блеском глаза. — Слышь, Ёрка? Пойдем со мной, а? Пойдем. Я погляжу еще разок на нее и плюну. Больше и глядеть не стану. Не стоит она того…
Уже надвинулись апрельские сумерки, сады и левады оделись в бархатисто-прохладную мглу. Мы перелезли через изгородь и очутились на ширяевской, заросшей бурьяном леваде.
Труша, крадучись, и я вслед за ним обошли кособокую хатенку Ширяйкиных, продравшись через сухую полынь и бузину, подступили со стороны глухой стены к единственному окошку. Окошко было занавешено каким-то тряпьем, нижний край его просвечивал, и было видно все, что делилось внутри хаты. Оттуда доносились резвые плясовые переборы гармони, приглушенные женские голоса, смех.
Крепко, до боли сжимая мою руку, Труша приник к окну, стараясь задержать дыхание, и, все-таки тяжело дыша, стал смотреть.
Я стоял не шевелясь, сердце мое готово было выскочить из груди. Каждую минуту я мог оставить Трофима одного и убежать, но острое любопытство сковывало ноги.
Я увидел нищенскую, неприглядную обстановку хаты: стены, облепленные старыми, грязными обоями, грубый деревянный, ничем не покрытый стол, а на нем — бутылки, тарелки с жареной и вареной рыбой, с зернистой икрой, балыком и конфетами. Эти яства и вина ничуть не соответствовали серой и унылой обстановке хаты, производили впечатление чего-то случайного, несвойственного ее хозяевам, принесенного откуда-то извне посторонней рукой.
И те, кто выставил эти угощения — трое казаков из рыболовной охраны, сидели за столом, важные, сытые и самодовольные. Медные лица их дышали наглостью. Может бить, это были те самые пихрецы, которые убили Степкиного отца? Особенно неприятным был один — рябой, с исковырянным оспой, темным, точно закоптелый чугунок, Лицом и белыми, словно бельмастыми, глазами.
В уголке, закинув ногу за ногу, сидел гармонист в синей сатиновой косоворотке, растягивая на коленях сиплоголосую ливенку, наяривал «казачка». Перед столом, притопывая каблучками, кружились в плясе две молодухи, раскрасневшиеся, потные, с прилипшими ко лбу мелкими фальшивыми кудерьками; третья выделялась среди них, как синецветный барвинок в сорной траве, — это была Домнушка, статная, большеглазая, с русой косой, небрежно перекинутой на высокую, девичью грудь. На полураскрытых губах ее блуждала хмельная улыбка, на полных покрытых нездоровой белизной щеках, как свет осенней зари, проступил чуть заметный румянец.
Она покачивала в такт музыке округлыми бедрами, то плавно поднимала над головой, то опускала гибкие руки. Рябой пихрец смотрел на нее, оскалив редкие, выпирающие вперед, лошадиные зубы и погано ухмылялся.
Пирушка, как видно, была в самом разгаре. До этого я слышал, что пихрецы довольно часто посещали хутор, кутили с рыбацкими сбившимися с кругу вдовами и «порчеными», как их называли в хуторе, девушками. Особенно частым пристанищем для них были хаты погрязших в нужде казачьих и иногородних вдов. За кусок мыла, за фунт сахару или отрез ситца, за не столь уж богатые угощения засидевшиеся в гирлах казаки могли получить от них все, что было нужно.
Я смотрел на Домнушку, и мной овладело противоречивое чувство: щеки мои горели от стыда за нее и в то же время хотелось любоваться ею…
А Домнушка, судя по ее сияющим глазам и хмельной улыбке, веселилась от всей души.
Рябой пихрец вдруг сорвался с табуретки, хлопнул ладонями по шароварам с алыми лампасами, ударил каблуками о земляной пол и, подбежав к Домне, обхватил ее за талию, ухнул по-сычиному, закружился вместе с ней по хате.
Мне стало противно смотреть, как пихрец обнимал Домну. Я отшатнулся от окна и побежал прямо через левады к рыбинскому двору. И тут же я услыхал, как позади дзинькнула разбитым стеклом оконная рама, раздался глухой удар, потом понеслись оголтелые выкрики: «Держи, держи!», грязная ругань и суматошный собачий лай.
Я уже перемахнул через перелаз, когда меня догнал Труша. Переводя дыхание, он мстительно и жестко, словно окончательно порывая со своим чувством и смеясь над своей глупой ревностью, проговорил:
— Все-таки я запустил в ихнее окошко кирпич. Нехай помнют. А теперь давай тикать.
Со стороны левады Ширяйкиных быстро приближались возбужденные голоса. Мы побежали что было духу через баз во двор Рыбиных. Потом, отдышавшись, сидели, не зажигая огня, в кухне, и Труша, устало ворочая языком, говорил:
— Ну, вот и кончилось мое ухажерство. Видать, не повернешь Домну на правильную стежку. Пропадет она. А я завтра ухожу — не могу больше глядеть, как измываются над ней.
Утром, собрав в узелок немудрящие пожитки, он попросил у Матвея Кузьмича расчет, простившись со всеми, ушел, не сказав куда…
Рыбины вскоре наняли нового работника, бобыля, но и тот продержался у них не более месяца: был на редкость соплив, и его уволили.
Хозяйство Рыбиных заметно оскудевало. Матвей Кузьмич запивал чаще, паровая мельница не работала месяцами, и Неонила Федоровна впрягала в домашнюю работу всю семью — Аникия, Фаю, Марусю, меня. Мы вспоминали послушного, безответного Трушу: как он один мог так ловко и быстро управляться со всем хозяйством?
Раскрытие тайны
За три года, пока я учился в церковноприходской школе, семья наша пополнилась двумя членами. Прибавление семейства в те годы всегда ложилось большим бременем на плечи его главы. Рождение еще двух сестер не вызвало восторга и во мне: я уже испытал, как трудно нянчить малышей.
Помню, вернулся я с зимних каникул и без особенной радости сообщил Рыбиным о рождении сестры Дуни. Матвей Кузьмич, неодобрительно покачав головой, сказал:
— Девка родилась — плохо. Там, где бедность, всегда девки рождаются.
Неонила Федоровна откровенно насмешливо фыркнула:
— К чему это отец старается? Аль приданого много накопил?
Не прошло и двух лет, как родилась третья сестра, и я услышал, как Неонила Федоровна сказала с досадой:
— Тьфу ты, господи! Вот наказание! И о чем они только думают — нищих плодют.
Но тут же спохватилась, закрестилась, шепча молитву, — сама она в ту пору ходила с большим животом.
Я часто слышал, как она подолгу молилась по ночам у божницы:
— Господи, Исусе сладчайший, дай-ба мне родить еще одного сыночка. Девчонок не давай. Прости мне, богородица-заступница, мое прегрешение! Девчонок у меня уже двоечка, с ними только яблочки да капусту сажать, а сыночек — это еще один казачий пай, господи!