оружием мир, как возникала необходимость покинуть Ур Халдейский, Харран, а позднее и сняться с насиженных мест в Египте. У истоков этого странного латинско-христианского сообщества, которое породило Европу, я обнаруживаю сельского труженика, раба, ставшего крестьянином на своём наделе, моего предка, вынужденного по утрам и вечерам определять, обхватив голову руками, свой дневной урок. Уже нет никого, кто мог бы повелевать им, и в этом причина его достоинства и тревоги. За несколько веков нам удалось превратить миллионы людей в хозяев своего промысла, в микропредпринимателей, в работников хозяйства, горестно сознающих убожество своей лачуги и своего клочка земли. И вот почему мы открыли дорогу всем свободам; мы вынудили себя быть главным — если не единственным — лицом, несущим за нас ответственность; мы стали самыми сильными, самыми богатыми, возможно — самыми разумными и наверняка самыми действенными, и вполне естественно, что именно в этом мире, целиком и полностью построенном на бурном высвобождении и распространении свободы, создались эти странные системы, отрицающие нагляднейший психологический опыт человека, знающего, с какой мучительной тревогой ему придется, стоя на распутье, вечно сталкиваться с необходимостью выбора, обрекая себя подчас на полное истощение. Вот и сейчас, занеся перо над бумагой, я знаю, что мне точно так же предстоит совершить выбор слов в попытке выразить возникающую мысль, стараясь убедить вас, мой читатель.

Нет ничего понятнее, чем искушение отрицать очевидность. Можно ли не хотеть отрицать стесняющее меня препятствие? Можно ли быть свободным от искушения отрицать очевидность свободы, которая гнездится во мне и охватывает меня? Не ГУЛАГ — родина философии, отрицающей свободу, а, почти естественно, то общество, для которого использование свободы есть простой хлеб насущный. Отрицание свободы, вполне естественно, возникает из её претворения в жизнь, связанного с такой мучительной тревогой. Отрицать свободу не значит поддаваться искушению, прельщающему раба. Как наркомания — один из способов бежать от ежесекундной обязанности создавать себя и распадаться, так и отрицание свободы творит ещё больше зла, чем обременительное приятие выпавшей на мою долю непрестанной обязанности самосозидания.

В одном из уголков памяти у меня хранится мучительное воспоминание, которое жжет меня ещё и сорок пять лет спустя. Оно — из времен моего учения в третьем классе[16] лицея в Меце. Его источник — неудачный разбор нескольких изречений Ларошфуко[17]. В тексте, право же, не было ничего примечательного, разбор был невыразительный и бесцветный. Мысль Ларошфуко, вся суть которой — злосчастный опыт ущемленного честолюбия, прослеживает самое низменное в жизни общества. С редким талантом выражения и беспощадной жестокостью он разбирает механизм Двора. В искусстве разобрать механизм честолюбия и расчета никому не сравняться с неудачливым политиком. Ни Макиавелли, ни Андре Зигфрид [18] ничего не добились для себя в той области, которую они так хорошо объяснили. Как бы то ни было, мной завладела мысль о полном отсутствии эстетической ценности у наших мыслей и деяний. Дело было в отрицании не свободы, а какой бы то ни было возможности по-настоящему бескорыстных действий, поступков, мыслей и деяний. Я дни и ночи боролся против этой безысходности. Ход моих рассуждений безжалостно приводил к одному и тому же выводу: я действую и мыслю только как эгоист, в полной зависимости от собственного «эго». Нельзя сказать, чтобы во мне утратилась сама основа моих действий; но значимость этих мыслей и действий оказалась запачканной. Совершенно достоверно, что эта мысль загнала меня в страшный тупик, в состояние, которое теперь назвали бы депрессивным. Я оказался, таким образом, запертым в самом себе, пленником собственного «я», своих хитроумных расчетов, застрявшим в моей прежней личности, неспособным на то, чтобы когда-либо вырваться вон из того «я», которое я ненавидел за то, что оно прочно держало меня в своей ловушке, ненавидел, потому что оно не собиралось отпускать меня на волю, надежды на которую мне неоткуда было ждать. Потребовалось по меньшей мере двадцать, а то и двадцать пять лет, пока я уверился в том, что обрел истинный выход из этого лабиринта. Под воздействием злополучного течения моих мыслей моему обращенному на себя взгляду каждодневно открывалось поистине неоспоримое присутствие во мне этого корня моих помыслов и деяний. Усилия, предпринятые мною во имя освобожденния, в конце концов приоткрыли передо мной в качестве какой-то его возможности некую внешнюю причинность, которой предстояло извлечь меня из пут того сомнения, в которое мечтания 14-летнего подростка погрузили самый корень моих помыслов и деяний. Одним словом, это было то самое computo[19] некоего интереса, которому поистине предстояло вырвать меня из этой смерти, из этого замыкания в самом себе.

Прошло некоторое время, пока я не понял, что есть такая точка, за пределы которой лучше не забираться, тогда как ее самое следует воспринимать как данность того существа, которым я являюсь.

Поистине, всё зло проистекает оттого, что мы членим то, что представляет собой поток, вспышку, струю. Перечитайте Декарта: «заметив, что эта истина: я мыслю, значит, я существую, — столь неуклонна и столь достоверна…» Каждый миг моей жизни — это выбор, вытекающий из сути, из моего тайного «я». Я — не только некая свобода, но, более того, с экзистенциальной точки зрения, свобода, которая сама себя выстраивает. Я — и опыт свободы, я — и опыт моей ответственности отлиты из одного металла, того, что образует временную протяженность.

Составляющая нас материя — это время. «Нет, впрочем, материя прочнее и вещественнее. Ведь наша временная протяженность — это не одно мгновение, замещающее какое-то другое мгновение. Будь это так, существовало бы одно только настоящее. Временная протяженность — это непрерывное продвижение вперед прошлого, грызущего будущее»[VI]. Я — это временная протяженность в становлении. И в немалой степени я несу ответственность за то, чем я являюсь.

Но такая свобода — не есть нечто отвлеченное, она — это то многоликое существо, каким я являюсь, с его желаниями, поползновениями, сознанием, а зачастую и беспомощностью и двойственностью. Эту психологическую истину просто и веско выражает св. Павел: «Доброго, которого хочу, не делаю, а зло, которого не хочу, делаю […], когда хочу делать доброе, прилежит мне злое […], в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий маня пленником закона греховного, находящегося в членах моих». И в заключение он восклицает: «Бедный я человек! Кто избавит меня от сего тела смерти?» (Рим 7: 19–24). Во 2-ом послании к Коринфянам тот же св. Павел поминает «жало в плоти» (2 Кор 12: 7). Я — это то существо, что сражается, терзается, чья свобода — ни легка, ни полна, и кому не всегда удается вырвать из себя то, что велит ему вырвать закон ума его. Вот и получается, что временная протяженность, создавая меня в рамках настоящего, которое есть не что иное как прошлое, грызущее будущее, является не той, какая была бы мне желательна, а такой, какую я воплощаю, какую я сотворил своими деяниями и мечтами, истинной и неизменно слабейшей по отношению к тому, на что я мог только надеяться. Я — это надежда, обманутая в своей надежде, но — надежда непрестанно оживающая, надежда вписанная во время, сохраняющаяся вопреки времени и смерти, истощающей мои силы, но не способной взять верх над моей надеждой.

* * *

Каким же образом классическая философия ушла в тень под напором того, что Кёстлер так мило называет «философским крысоподобничеством»? Не могу сказать, чтобы меня занимал этот вопрос. За свою жизнь мнетаки довелось принять участие в борьбе по этому поводу, и теперь пусть другие задают взбучку слабоумным потрошителям мозгов, ничтожествам, помешанным на стимуле. Ответы в виде бодрящей порки то и дело обрушиваются на приверженцев биосоциологии. Не могу вам сказать, чтобы сколько-нибудь горевал из-за этого. Признаюсь, что не испытываю ни малейшего сострадания к патентованным специалистам в деле смотрения в перевернутый бинокль, выступавшим на последнем или предпоследнем съезде, посвященном психологии поведения; и всё же мне кажется, что это уподобление змее, которая сама жалит себя в хвост, выглядит как часть куда более общего процесса, одной из тех распространенных опасностей, которым подвергается мысль. На память приходит еще и общепризнанный пример здания, под тяжестью которого рушится сам его фундамент.

На деле всё началось — и кто же этого не помнит? — с той изумительной догадки, которая в начале XVII века стала опорой для взлёта механистической философии и, под именем позитивной науки, в конце концов завладела всем пространством знания.

Посредством техники наука привела нас на луну и даже чуть дальше. Возникла же она в начале XVII века из благородной догадки: «Природа записывается языком математики». Автор высказывания, тотчас же подхваченного Декартом, Галилей, говорил «языком геометрии». Всё побуждало к этому несложному

Вы читаете Во что я верую
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату