упрощению. Путь был свободен; математика, с тех пор как алгебра, упорядоченная Виетой (ум. в 1603 году), освоила территорию геометрии, породив анализ, стала новым и соблазнительным орудием (сам выдающийся математик, Декарт говорит о ней с вожделением Скупого[20], помышляющего о своей милой шкатулке); у всех перед глазами были чудесные машины, плод человеческой сноровки: астрономические часы, гидравлические машины Ломбардии, насосы в шахтах Штирии… До чего же волнующей была возможность мыслить природу по образу и подобию этих артефактов, действующих под давлением и напором через посредство своих шестеренок! Ведь нам, тогдашним честным богословам, исходившим из ошибочных намерений, плохо осведомленным в тайне творения, злосчастным образом ревновавшим, однако, о славе Божьей, представлялось, что вселенная-машина выражает больше послушания Богу, нежели живое мироздание, образ которого последнее поколение алхимической науки на исходе XVI века было склонно заимствовать у возрождающегося античного мировоззрения. Вселенная- машина давала также возможность уберечь статус сотворенного космоса от пантеистических посягательств, самого страшного из искушений, испытанных XVI веком. Менее чем за полвека механистическая философия добилась головокружительных успехов. Если подумать, что одна только человеческая жизнь отделяет первый научный закон — закон Кеплера[21] (1609 г.) от вычисления скорости света (22 ноября 1675 г.), произведенного Олаусом Рёмером[22] , и от первой всеобщей математической формулы мироздания (1686 г.) — выведенного Ньютоном закона всемирного тяготения, — то понятны и извинительны головокружение, испытанное несколькими сотнями умов, и гипнотическое воздействие, в плену у которого находились посвященные в эти перемены.
Эта машина, благодаря которой порядок и приличия бывали столь часто соблюдены при условии, что на свалку оказывались выброшенными колоритность и бесконечное структурное разнообразие живых существ и вещей, не могла не вскружить головы и не опьянить незаурядные умы, придумавшие ее. Высшей своей точки эти бредовые идеи о недвижном и ограниченном порядке достигают в естествознании между концом XVIII века и 1870–1880 годами. Никто не превзошёл Лапласа[23], торжественно твердившего, что демон, у которого хватит сноровки для того, чтобы «в некий данный момент обозреть всю вселенную, да ещё зная её законы, мог бы воссоздать все происшедшие в ней события и предсказать те, что произойдут в ней в будущем»[VII], — вплоть до ниток, из которых сплетён кружевной воротник самого прославленного академика, а также количества крупинок соли, которой заправлен его овощной суп.
Раз уж природа, видимо, находилась в подчинении у весьма успокоительной механики; раз уж всё было взаимосвязано, как при взаимодействии колеса и ремня, приводящих в движение ось; раз уж время больше не существовало, коль скоро оно сводилось к сфере повторения раз и навсегда установленных движений этой огромной машины; и если, для понимания всего этого — но каким образом? впрочем, кому бы пришло в голову спохватываться об этом? — наш ум содержал в себе, благодаря учености математиков, код, ключ и инструкцию (хотя Александр Койре[24] и объяснил — благодаря какой уловке инструкция никогда не заставляет задумываться о самом механике); и раз уж мы сами находимся в природе, — то почему бы не применить инструкцию о пользовании этой здоровенной штуковиной к нам самим? Ведь мы представляем собой колесико в этой огромной машине, наш ум — это крошечный часовой механизм, свернувшийся клубочком где-то внутри здоровенной штуковины. Дорогу стимулу! Локк[25], например, — да и Кондийяк[26] — исходил из представлений о единичном, об атоме, об ощущении. Воззвав к ощущению (вариант XVIII века) или к стимулу (вариант XIX–XX веков), воссоздать ум составит для вас не больше труда, чем для сапожника смастерить при помощи кожи и гвоздей новую подмётку. А случись вам по ходу дела запамятовать, что механику эту сварганили вы сами, а сфабрикованный вами мир и своё всячески упрощённое отражение, которое вы усмотрели в зеркале, — это всего лишь очередное воплощение тех пыхтящих и сочащихся влагой машин, которыми мы так прежде гордились, — этого теперь никто уже не заметит.
Бихевиоризм, который так возмущает Артура Кёстлера, крысоподобничество профессоров в сюртуках или в свитерах, вызывающее справедливый гнев моих друзей Пьера Поля Грассе и Реми Шовена, — это всего лишь последнее по времени воплощение начавшегося в первые годы XVII века процесса упрощения — полезного и, в течение времени t, необходимого для развития познания; одним словом, налицо — приведение к простейшему виду, упрощение, в ходе которого материя сводится до пространства, что дало возможность приспособить разработанную на этом первоначальном этапе физику кажущейся действительности к тому простому математическому инструментарию, который мы получаем в своё распоряжение с появлением математического анализа.
Декарту были нужны животные-машины, ибо животная жизнь была для него помехой. Ум он поместил по одну сторону, а материю, которую он свёл к пространству, — по другую. Французский XVII век создал понятие «общества-машины», и этот добрейший г-н Ламеттри[27], скончавшийся у короля Пруссии от расстройства пищеварения, вызванного дыней, выдвинул мысль о человекемашине. Поистине, целая программа. Ламеттри — шут гороховый, по утверждению Вольтера, вызывавший смех; но Жак Моно, трагическим образом попадающий в ряд тех, кто сводит всё к механистической стороне дела, вызывает желание заплакать.
Новорожденной науке — ее подлинное рождение относится к XVII веку — на первых порах потребовалось фантастически сильное умение упрощать, которым были наделены Декарт и Галилей, эти — да-да! — великие богословские умы, каким был и величайший среди них Ньютон, в высшей степени ученый и богослов; возникла же наука из ложных (и частично верных) гипотез, и механистические догадки обеспечили ее продвижение гигантскими шагами в течение двух с половиной веков.
Двигаясь путем, который проложило естествознание, горстка не ведающих покоя фокусников и армия зевак применили эту систему к уму. Никому не приходило в голову, что буквальное понимание их идей приводит к гибели науки и сознательной жизни, отбрасывая человечество далеко назад по сравнению с возникшей за три миллиарда триста миллионов лет до того синей водорослью, сложность которой намного превосходит, как нам начинает открываться, самый действенный из компьютеров, разработанных фирмой Control Data. Намного превзойденным оказывается «передвижение на четырех конечностях», которым Вольтер иронически грозил зевакам, бежавшим за «женевским гражданином»[28]. Впрочем, такая опасность была невелика: ведь в течение долгого времени эти светские забавы всерьез не принимал никто. Неизменно злоязычный Вольтер утверждает, что Мопертюи[29] регулярно молился; да и супруга Литтре — которому не пристало бы жаловаться на это — была набожной христианкой. Тогда как полностью механистический подход к уму становился предметом преподавания, люди, как показывает Кёстлер в своей притче, продолжали действовать в соответствии с требованиями классической психологии и начальной философии ума.
В последней четверти XIX века — от первых предположений Больцмана[30] и Гиббса[31], от гениальных догадок Планка[32] и Эйнштейна и до великого принципа неопределенности, открытого Вернером Гейзенбергом[33], — вся эта прекрасная система рушится[VIII]. На уровне элементарных частиц природа непредсказуема. У Кёстлера, с его здравым смыслом и философской жилкой, я заимствую следующую цитату из Гейзенберга: «То, что мы называем дополнительностью, вполне согласуется с картезианским дуализмом духа природы»[IX]. 3–4 стихи Главы i Книги Бытия гласят: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош…»
Актом творения Бог дал действительно всё: бытие. судьбу, свободу. Первая песчинка неразумия всплывает вместе с теми безумными частицами, которые взрываются в начале мира — если довериться странному космогоническому видению, которое предлагают нам лауреаты Нобелевской премии, разработавшие модель (называемую стандартной, ибо отныне она — общепринятая) космогенеза, восходящего к нулевому времени абсолютного начала[X]. Природа — в непредсказуемости подробностей, ибо время существует на самом деле. Оно не есть место порядка; время — это трагическое измерение мироздания. Временная протяженность — таково измерение моего ума. Я — это та свобода, которая предаётся мучительным воспоминаниям.