я боялась, что он может захлебнуться. Когда я примчалась с незапланированным визитом, доктор Райнстайн равнодушно информировала меня, что «иногда такое случается». Господи, Франклин, сколько всего, оказывается, иногда случается, когда становишься матерью! Я была в смятении. В ее кабинете меня окружали листовки об укреплении иммунной системы младенца. И я все перепробовала. Я не употребляла алкоголь. Я исключила молочные продукты. Я принесла огромную жертву: отказалась от лука, чеснока и чили. Я перестала есть мясо и рыбу и все, содержащее растительный белок, что оставило меня с миской риса и салатом без заправки.
Вскоре я умирала с голоду, а Кевин продолжал безучастно кормиться из бутылочки с разогретой в микроволновке «формулой», которую принимал только от тебя. Мое молоко он не пил и из бутылочки, отворачивался, даже не попробовав. Он чувствовал запах моего молока. Он чувствовал мой запах. Тест на аллергию оказался отрицательным, во всяком случае в медицинском смысле, а тем временем мои когда-то миниатюрные груди набухали, болели и подтекали. Райнстайн решительно запрещала мне покончить с молоком, поскольку иногда отвращение — именно это слово она использовала, Франклин, отвращение — ослабевает. Из-за боли и неловкости я не вполне овладела молокоотсосом, а ведь ты специально ходил в аптеку и купил рекомендованную больницей «Меделу». Боюсь, я возненавидела холодную пластмассовую замену теплого сосущего младенца. Я жаждала дать ему свое молоко, а он его не хотел или не хотел его от меня.
Не следовало принимать это на свой счет, но как иначе? Не материнское молоко он не желал, он не желал Мать. Если честно, я пришла к выводу, что наш маленький комочек счастья разоблачил меня. У младенцев колоссальная интуиция, поскольку, кроме нее, у них ничего нет. Я была уверена, что, когда брала его на руки, он чувствовал мое красноречивое оцепенение. Я не сомневалась, что, когда ворковала с ним, он улавливал в моем голосе еле заметное раздражение. Для меня все это воркование не было естественным, и его настороженные ушки выхватывали из бесконечного потока успокаивающего вздора предательский, непреодолимый сарказм. Более того, когда я прочитала — прости, ты прочитал, — что очень важно улыбаться младенцам, чтобы добиться ответной улыбки, я улыбалась, и улыбалась, и улыбалась до судорог лицевых мышц, и я не сомневалась, что он точно знал, когда появлялась боль. Когда я выдавливала из себя улыбку, он ни разу не улыбнулся в ответ, прекрасно понимая, что мне вовсе не хочется улыбаться. Немного улыбок он видел в своей жизни, но он видел твою улыбку, и для сравнения, для понимания, что с его мамочкой что-то не так, этого было достаточно. Моя улыбка была насквозь фальшивой; она испарялась с разоблачительной быстротой, как только я отворачивалась от кроватки. Не оттуда ли улыбка Кевина? В тюрьме он улыбается как марионетка, будто уголки его губ дергают за веревочки.
Я знаю, ты усомнишься, но я действительно изо всех сил старалась полюбить своего сына, а ведь мне никогда не приходилось репетировать свое чувство к тебе, как, например, фортепьянные гаммы. Чем больше я старалась, тем больше убеждалась в том, что сами мои усилия омерзительны, ведь вся та нежность, которую я в конце просто слепо копировала, должна была явиться без приглашения. В результате меня угнетал не только Кевин или факт, что наша любовь постоянно направлялась в другое русло. Я была виновна в эмоциональном преступлении.
Итак, Кевин был одной из причин моей депрессии, и я имею ввиду Кевина, а не ребенка. С самого начала этот ребенок был меня особенным, поскольку ты часто спрашивал: «Как поживает малыш?», или «Как поживает мой мальчик?», или «Где ребенок?». Для меня он никогда не был «ребенком». Он был странным, необычайно хитрым индивидуумом, который явился к нам и остался с нами, и только по случайности оказался очень маленьким. Для тебя он всегда был «нашим сыном» или, когда ты начал разочаровываться во мне, «моим сыном». В твоем восхищении было что-то особенное, что, как я уверена, он прекрасно чувствовал.
Не сердись, я вовсе не критикую тебя. Вероятно, эта всеобъемлющая и отвлеченная привязанность ко всему, что касается собственных детей, иногда бывает еще неистовей, чем привязанность к ним как к определенным, сложным людям, и эта абстракция поддерживает твою преданность, хотя как личности дети разочаровывают. С моей же стороны это было широкое соглашение с детьми-в-теории, которого я, пожалуй, не сумела достичь и к которому не могла прибегнуть, когда в четверг Кевин наконец испытал на разрыв мои материнские узы. Я голосовала не за партии, а за кандидатов. Мои убеждения всегда были интернациональными, как моя кладовка, тогда еще забитая вальсой-верде из Мехико, анчоусами из Барселоны, листьям лайма из Бангкока. У меня не было предубеждений против абортов, но я питала отвращение к смертным приговорам, видимо считая священной жизнь лишь взрослых особей. Мои привычки были постоянными. Иногда я засовывала кирпич в водяной бак, но после нескольких сеансов под жалким по-европейски напором воды могла по полчаса стоять под обжигающим душем. В моем шкафу висели индийские сари и женские запашные халаты из Ганы. Моя речь изобиловала иностранными словами gemulich, scusa, hugge, mzungu. Я так перемешивала и подгоняла планету, что ты иногда беспокоился, есть ли у меня привязанности к чему-нибудь или где-нибудь, хотя ты ошибался мои привязанности просто были широко раскинуты и бесстыдно специфичны.
Кроме того, я не могла любить просто ребенка; я должна была любить этого ребенка. Я была связана с миром множеством нитей, ты — несколькими крепкими канатами. Как и с патриотизмом: ты любил идею Соединенных Штатов гораздо сильнее, чем саму страну, и только благодаря своему пониманию американских стремлений ты мог не замечать, как родители- янки выстраиваются с ночи у магазина игрушек «ФАО Шварц» с термосами густой рыбной похлебки, чтобы купить ограниченную партию «Нинтендо». В частностях царит дешевый шик. Умозрительно правит величественное, необыкновенное, непреходящее. Целые страны и отдельные злые маленькие мальчики могут отправляться в ад; идея стран и идея сыновей вечно торжествует. Хотя ни ты, ни я никогда не ходили в церковь, я пришла к заключению, что ты от природы был религиозным человеком.
В конце концов мастит положил конец отчаянным поискам ингредиента моей еды, вызывающего у Кевина отвращение к моему молоку. Вероятно, меня ослабило плохое питание. К тому же бесконечные попытки приучить Кевина к груди оставили мои соски ободранными и вполне пригодными для проникновения инфекции из его рта. Ненавидя мое существование, Кевин все же мог навести на меня порчу, как будто в самом начале своей жизни был в нашей паре более практичным.
Поскольку первым признаком мастита является усталость, неудивительно, что ранние симптомы прошли незамеченными. Кевин высасывал из меня все силы неделями. Держу пари, ты до сих пор не веришь моим рассказам о его припадках, хотя ярость, не утихающая шесть—восемь часов, кажется не столько припадком, сколько естественным состоянием, а передышки, которым ты был свидетелем, — причудливыми отклонениями. У нашего сына были припадки спокойствия. Это может показаться безумием, но постоянство, с коим Кевин орал во всю глотку наедине со мной, могло соперничать лишь с внезапностью, с коей он затыкался, как только ты приходил домой. Мне казалось, что у него все рассчитано заранее. Тишина еще звенела в моих ушах, а ты уже склонялся над нашим спящим ангелом, который только что приступил к отдыху от титанических дневных трудов. Хотя я никогда не желала тебе испытать мои пульсирующие головные боли, я не могла выносить твое еле различимое недоверие, когда твое представление о нашем сыне не совпадало с моим. Иногда тешила себя иллюзией, что даже в колыбели Кевин учился разделять и властвовать, демонстрируя контрасты темперамента, непременно вызывающие наши разногласия. Мое лицо еще не потеряло доверчивой округлости Марло Томаса, а черты лица Кевина были необычайно острыми для младенца, как будто он еще в утробе высосал всю мою проницательность.
Будучи бездетной, я считала детский плач довольно однообразным. Плач мог быть громким или не очень громким. В материнстве у меня развился тонкий слух. Я распознавала нытье, выражавшее определенное неудобство и призыв к помощи, что естественно, когда ребенок впервые нащупывает язык общения: мокрый, кушать, колики. Крик ужаса: здесь никого нет, и вдруг никогда больше не будет. Еще есть апатичное уа-уа, немного похожее на призыв в мечеть на Среднем Востоке или вокальную импровизацию. Есть творческий плач, плач-развлечение, когда ребенку не очень плохо, и он еще не связывает плач с огорчением. Может, самое печальное из всех — приглушенное, постоянное хныканье ребенка, совершенно несчастного, но привыкшего к невниманию или наделенного даром предвидения, уже не ждущего облегчения и смирившегося с мыслью о том, что жизнь означает страдание.