заметил бы, как плачут те, кто поет «Тu querida precen- cia»[78], и как блестят глаза тех, кто слушает песню о том, как любимый Че спускается с гор под Санта-Кларой. А если заметил бы, то умер бы от зависти.
Между тем Роза процитировала Сартра[79], который как-то сказал: «Че Гевара — самый совершенный человек нашей эпохи».
Без сомнения, в старости Кастро мучительно завидует посмертному культу Че и поклонению, которым окружено имя Че Гевары, и страдает оттого, что скоро придется умереть своей смертью, поэтому он старается забрать с собой как можно больше других людей, пусть тоже умрут вместе с ним обыденной, негероической смертью, а может быть, ему просто не хочется уходить в одиночестве.
Но ведь был период, когда наисвятейший Че и сам деградировал: в Анголе он с карабином охотился на спасающихся бегством контрреволюционеров, как богатый турист на антилоп; руководил, с удобным автоматом в руках, расстрелами по приговору военно-полевого суда, а в промежутках курил коибы, принимал у себя туристов, совершающих паломничество по революционным местам, и возлюбленных, играл в гольф, — короче говоря, мир приходил в отчаяние.
Время от времени Франц просыпался и слышал, как Роза рассказывает о своих друзьях, столь же беззаветно преданных делу революции, как и Че, и даже на него похожих. Ему было неловко видеть, как она улыбается и поглядывает на него. И как, заметив это, двое писателей нагло переглядываются и подмигивают Маринелли, словно над несчастной женщиной, возможно влюбленной и потому смешной, втроем издеваться приятнее и они ищут сообщника: «Третьим будешь?»
С того самого мгновения, как она увидела Франца, Роза боялась возвращаться. Да и что ее ждет дома, в Вене: нелюбимый спутник жизни и друзья, супружеская пара, по-прежнему, как в молодые годы, ездившая в Асти[80] к открытию трюфельного сезона. Там они встречались с друзьями — такими же супружескими парами с коммунистическим прошлым, у которых от великой эпохи, когда они жаждали изменить мир, осталась только дружба с ведущим импортером трюфелей в Австрии и Союзом друзей кубинской революции. Но постойте… Боже мой, что это? Кажется, Франца у нее отбирают…
А писатели и в самом деле объявили, что намерены отказаться от услуг сопровождающего и вышвырнуть его из автобуса. Роза притихла, как кролик. Она была слишком слаба, чтобы принять какое-то решение, например тоже выйти из автобуса. Она искренне хотела последовать за ним, но предположила, что Франц не примет ее самопожертвования.
Чаша терпения была переполнена.
И вот, как в древности, бросили жребий, а поскольку игральных костей не оказалось, как в истории с Ионой[81], бросили монету. Но все было уже и так решено, его вышвырнули, правда, он, в отличие от Ионы, легко не отделался.
Выбрали место и соединенными усилиями вывели его из автобуса, оставив там, где с ним ничего не могло случиться: у задней двери пришоссейного бара, возле туалета. Потом они поехали дальше, и в микроавтобусе стало тихо-тихо.
Значит, Франц не добрался до Виналеса. Он так и не увидел табачных плантаций. Все, что он увидел, — это зеленые холмы и голубые горы, за которыми притаился Виналес.
На Кубе он побывал только в Гаване, да и Гавана осталась у него в памяти местом свиданий с Рамоной.
Как туда вернуться, он и сам не знал.
А Розе любовь к Францу не принесла ничего, кроме страданий. Вскоре у нее за спиной в Вене будут сплетничать: «Драная кошка, старуха, а туда же…» А она будет рассматривать гаванские фотографии и отгонять воспоминания, такие мучительные, что, кажется, вот сейчас оглянешься на прошлое и превратишься в соляной столб.
Маринелли сначала почувствовал себя счастливчиком: вот нечаянная радость — делегации и след простыл. И молился, стоя на почти пустом шоссе, по которому проезжали редкие машины, редкие запряженные лошадьми повозки и редкие велосипедисты и брели одинокие странники: «Господи, научи меня терпению, смирению и радости малых свершений!»[82]
Несмотря на свое вчерашнее открытие, Маринелли не мог дождаться встречи с Рамоной. Вот сейчас, сейчас он увидит ее, и у него сердце замрет от радости. Добравшись наконец до улицы Консоладо, он не спеша прошел вдоль последних обшарпанных фасадов, словно хотел оттянуть блаженство, на цыпочках поднялся по лестнице, проскользнул мимо тетки из Комитета по защите революции, входная дверь была не заперта, и… В их маленькой комнате в одной постели лежали Рамона и Ренье. Как дважды два.
И весь мир словно безмолвно провалился куда-то в кромешную тьму…
Он ведь всегда был таким робким. Вечно колебался, ни на что не мог решиться. Не мог понять, что преподносит ему жизнь…
Франц, наверное, все-таки не верил в Бога. В нем не было ничего от Иова, в отличие от Иова, он не вел бухгалтерский учет своих утрат, не составлял их баланс, он не роптал, в отличие от Иова или Томаса Бернхарда, вечно самозабвенно искавшего виноватых, возлагавшего ответственность за свои страдания на всех, кроме себя, и виртуозно обличавшего растленный мир. Франц был похож не на Иова или Томаса Бернхарда, а на Милого Августина[83], еще одного венца. Франц не роптал, а пел. А когда ему становилось невмоготу, замолкал.
Вместо того чтобы убить обоих, как это некогда сделал Джезуальдо, [84] он улыбнулся. Вообще-то он сначала тоже хотел убить Ренье и Рамону. Но потом улыбнулся: убить их, конечно, стоило, но он ведь был не князь, не Джезуальдо.
Да и родом он был из Вены. Не из Неаполя, а из Вены, из города, где вечно ждешь худшего, — ничего не поделаешь, приходится смириться: там ведь не зря распевают на празднике молодого вина жестокие и печальные песни, в которых предсказывается измена возлюбленной, разбитое сердце и смерть от несчастной любви.
Вена была столицей всемирного фатализма, а главное венское кладбище — местом паломничества фаталистов; там распевали те же песни, что и на празднике молодого вина, даже когда становилось не до шуток и опускали гроб в могилу, легонький, словно в нем ничего нет, словно смерть — это цветок, словно все это не наяву, за гранью реальности.
Таким образом, венский фатализм спас жизнь не только Рамоне и Ренье, но до поры до времени и ему самому тоже: он не убил их, а ушел, шлепнулся на песок на пляже и стал тихо мурлыкать себе под нос старинную венскую песенку.
III
Гавана, серый город вроде Хузума, замерла перед его взором и притаилась за его спиной, но по- прежнему оставалась для него самым прекрасным городом в мире. «Когда из твоей Гаваны уплыл я вдаль», как пелось в «Голубке»: