них высовывались какие-то черные негритянские рожи, торчали какие-то крысиные хвосты каких-то воспоминаний, как после тяжелейшего многомесячного запоя. Лишь последние слова папы римского — «От черт!» — крепко застряли в памяти. Никого не узнавал. Жил на диване с какой-то женщиной по имени Люська — говорила, что его жена, но он не помнил. Приходил участковый врач Владимир Анполинариевич, оформлял инвалидную справку, по которой Сашку Гайдамаке для получения большей пенсии сам Брежнев, втихаря, чтобы не вызвать международных осложнений, присвоил звание заслуженного мастера спорта.

«Надо же, — бормотал Брежнев, качая головой и подписывая закрытый указ. — На самого папу римского наехал. А не послать ли его в Тибет, пусть наедет на далай-ламу».

— Где я? — тихо спрашивал Гайдамака врача.

— Где, где… — отвечал Владимир Апполинариевич.

— А кто я? — еще тише спрашивал он.

— Герой. Сосиськиных сран. Самого папу римского на тот свет отправил.

— Так я ж хотел Муссолини… — бормотал Гайдамака.

Потом потихоньку начал вставать, ходить, играть на аккордеоне. Даже запел. Потом запил. С Люськой не жил, потому что его после аварии не только контузило, но и конфузило.

Лежал со своим конфузом на диване, думал о папе римском.

Неудобно получилось с папой. Завал в пелетоне — он завал и есть: кто влево, кто вправо, кто раком, кто боком, небо в колесах, а папа перебегает дорогу. Успел крикнуть старику: «Куда прешь, ыбенамать?!», тот ответил: «От черт!», и больше ничего не помнит. В комнате темно, на душе темно. Однажды увидел на свалке под домом старую оконную раму, притащил домой, взял топор и стал самовольно, без увязки с главным архитектором района, рубить окно в Европу с видом на Финский залив в глухой торцовой кирпичной степе, чтоб светлей на душе стало и чтоб был вид на Мадрид.

Люська спросила:

— Сдурел ты, что ли?

Он укоризненно сказал:

— Ведьма ты, ведьма.

И погрозил ей топором. Люська завизжала и исчезла, удрала к соседке Элке Кустодиевой, ушла из его жизии, забыл, как звали. Прорубил проем и подтащил раму, но тут приехали белые санитары и стали мешать работать. Гайдамака бросился на них с топором но-настоящему, и санитары тоже исчезли. Вставил раму, заделал цементом, застеклил, зашпатлевал.

Сел у окна, сорвал бескозырку с бутылки водки и стал смотреть на Финский залив, на Швецию, Данию, на Мадрид. Все было видно. Санитары больше не приходили, зато по их жалобе явился его старый приятель — участковый инспектор Шепилов, живший в этом же доме.

— Что с тобой, Сашко? — спросил Шепилов.

Гайдамака налил Шепилову стакан водки и сказал в рифму:

Вот и водка налита, да какая-то не та. Как ни пробуешь напиться, не выходит ни черта.

Шепилов все понял: на Гайдамаку снизошел стих. Выпили.

Посмотрели в окно.

— Вид на Мадрид, — сказал Гайдамака.

— Да, — сказал Шепилов, глядя на ржавую свалку под торцом дома. — Прочитай еще что-нибудь. Люблю.

— Письмо советских рабочих Леониду Ильичу Брежневу. Но это не мое, народное.

— Народное тоже люблю.

Водка стала стоить восемь. Все равно мы пить не бросим! Передайте Ильичу: Нам и десять по плечу. Если будет больше — Будет как и в Польше. Если будет двадцать пять — Зимний будем брать опять.

— Хорошо, — мечтательно сказал Шепилов.

— А знаешь, что ответил Брежнев?

— Нет.

Я не Каня, вы не в Польше. Будет надо — будет больше.

— Знаешь, — грустно сказал Шепилов, — меня выдвигают на партийную работу.

— Хорошо, — сказал Гайдамака.

— Давай еще выпьем. Люблю.

Шепилов любил слово «люблю».

Был июнь, дни смешались, стояли белые ночи. Шепилов тоже исчез. Боязливо заглянула соседка Элка, сказала, что Люська к нему не вернется и надо отдать ей диван.

— Пусть забирает, у меня матрац есть.

Гайдамака срывал бескозырки с бутылок, щелчком отстреливал их в Финский залив, играл на аккордеоне «Раскинулось море широко», смотрел на Рим. Пред ним простирался Вечный Город. Он неплохо его знал по велогонкам. Вот Foro Romano,[11] вот Colosseo,[12] а вот Campidoglio.[13] А вот и Basilica e Piazza di San Pietro,[14] где он наехал на папу римского. Гайдамака заиграл «Интернационал», но его затошнило, он побежал блевать, но как ни корячился, ничего не смог из себя выдавить. Он глотнул еще и заснул с бутылкой водки на унитазе.

Проснулся он от пристального взгляда. Дверь в туалет была открыта. К нему в окно со стороны Финского залива заглядывала черная голова. Ночь стояла белая, голова была черная, курчавая, с желтыми белками глаз, окно находилось на шестом этаже, но Гайдамака не очень-то испугался, потому что решил, что спит, а черная голова ему снится.

— Пошел вон, жидовская морда! — пробормотал Гайдамака во сне.

Нет, он не был антисемитом в прямом смысле слова, но лицо головы (если можно так выразиться) было таким отвратным, что так и просилось на оскорбление, и Гайдамака с тяжелого похмелья пробормотал первое простейшее ругательство, попавшее на язык. Чего только во сне не случается! Потом он глотнул еще, перебрался с унитаза на матрац и опять уснул.

Но не в том дело.

Утром Гайдамака с еще более тяжелого похмелья стал вспоминать и сопоставлять: кто бы это белой ночью в белом венчике из роз, в белой простыне, будто из бани вышел, мог ходить в тумане над водами Финского залива и в его прорубленное окно на шестом этаже заглядывать?

Гайдамака Блока читал, но давно, и до Иисуса Христа додуматься пока не посмел, хотя понял, что его посетил некто божественный, — наверно, папа римский, на которого он наехал. Дальше папы римского религиозная фантазия у Гайдамаки не пошла. И обозвал он папу римского «жидовскою мордою» потому, что

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату