Вот, значит, как.
Вот вам, командир, говорит Скворцов, большое вам спасибо за это. За это самое.
За уголь.
За три своих посещения он надоел Гайдамаке хуже черной редьки. Ходит, гнусавит, светит очками, гипнотизирует: уголь-шмуголь, доски-краски, летающие бомбардировщики… Даже переходящее Красное Знамя от скуки набок съехало. Не возьми Гайдамака те три сторублевки, этот хрен с бугра ему всю жизнь отравил бы, всю продовольственную пятилетку отдавал бы тот угольный долг, в окно бы лез, в ногах бы валялся. И день Скворцов выбрал правильно — от аванса уже далеко, до зарплаты еще не близко — 29 февраля, день глупый, редкий, несчастливый, придуманный, неестественный, искусственно вставленный в календарь. Психолог!
А этот сексуальный акт лишения невинности сторублевой пачки?… И веером на «Архипелаг ГУЛАГ». Обмахивайся, создавай ветер!
Считаем так: в стандартной банковской пачке — сто купюр. Сто умножаем на сто — получаем десять тысяч. Не хотите ли видеть: десять тысяч рублей за пазухой — это нам, как два пальца об асфальт.
Но все эти вычисления Гайдамака произвел потом, а тогда, 29 февраля, от вида тех длинных рублей он вдруг охрип и позорно заговорил в рифму:
— Тонна угля стоит три рубля, — сказал Гайдамака. — Это ты много даешь, ядрена вошь!
— Это не много, командир, — ответил Скворцов, застегивая свои сто одежек в обратном порядке. — Это очень мало… за хорошее отношение… к человеку. Это чтобы вам… теплее было.
О чужом тепле этот хрен с бугра, значит, тоже заботился… Наконец Гайдамака нашелся с ответом:
— Хорошо. Я оприходую эти деньги за уголь в своей бухгалтерии.
— У Элеоноры Кустодиевны? — с подтекстом ухмыльнулся Скворцов.
— Ты с ней знаком?
— Достойная женщина.
Похвалил. Удостоил. Все, все знают в Гуляе…
Скворцов еще долго пятился, кланялся, извинялся, называл Гайдамаку «командиром», поправлял очки, наконец-то ушел.
А Гайдамака хотел было сдать те шальные три сторублевки в Элкину бухгалтерию — был такой краткосрочный порыв души. Но, во-первых, не хотелось отдавать, и, во-вторых, Элка подозрительно спросит:
«Где взял, Сашко?»
Что ей отвечать?
Где взял, где взял… Уголь налево загнал, а деньги — вот, сдаю в бухгалтерию?
Не поймет Элка. Элка умница: а не дурак ли он?… Никто не поймет: от аванса уже далеко, до зарплаты еще не близко, а он левые деньги сдает в бухгалтерию. С деньгами же у него, как всегда, туго. Мосфильмовские пять тысяч па сберкнижке — не деньги, а неприкосновенный запас для прокурорского «Москвича».
И потом — эти длинные новенькие рубли… Такие тонкие и обоюдоострые, что можно зарезаться. Подлинные произведения типографского искусства, с Московским Кремлем и с добрым Владимиром Ильичом в нежнейшей кофейной гамме. Как их сдашь в бухгалтерию?… Их даже в карман жалко сунуть, чтобы не помять.
Гайдамака уложил три сторублевки между рисовыми страничками «Архипелага ГУЛАГА», отнес домой и поставил «Архипелаг» на полку.
По совести ли он поступил?
(А кто это спрашивает?)
Наивный вопрос. Нет на него ответа. Уставшая совесть спала беспробудным сном, ничего ей такого не снилось, ни о чем она и не спрашивала.
Мог ли кто-нибудь, кроме собственной совести, схватить Гайдамаку за руку?
Ну кто?
ОБХСС?
Ну, и что именно спросил бы у Гайдамаки этот пресловутый Отдел Борьбы с Хищениями Социалистической Совести — то бишь Собственности?
«Куда, командир, девал три тонны угля?» — спросил бы ОБХСС.
«Чё?» — переспросил бы Гайдамака.
«Через плечо, — ответил бы ОБХСС — Казенный уголь где?»
«Стопил в казенной печке по причине холодной зимы», — был бы ответ.
«Все, командир. Свободен. Гуляй. Взятки гладки».
М-да.
ГЛАВА 18. Исход
Чего расселся, идиот,
Глаза — навыкат!..
Россия дальше не идет -
Прошу на выход!
В последние вечера перед отплытием счастливая графиня Кустодиева, ни с кем не раскланиваясь, гордо прогуливалась по Приморскому бульвару под китайским зонтиком с разноцветными драконами, под руку с африканцем и всем своим видом в пику бывшему бомонду показывала, как il est bon d’avoir un ami comme le prince,[32] но бывшему бомонду уже не было до графини никакого дела, потому что вci тiкали, хотя прекрасно понимали, що вiд себе нiхто не втече.
Сашко с морячкой Люськой во время этих прогулок тоже времени зря не теряли и проводили его все на том же диване. Сашко вполне вошел во вкус этого нового, удивительного и очень приятного дела. Он рос не по дням, а по часам. Все у него росло. Люська измеряла его швейным метром, целовала и ахала.
Но вот настал, последний день их пребывания в России. Гамилькар взял ручную пилу, вышел во двор, подошел к разваленной поленнице Люськиных дров и отпилил березовое полено. Потом он выдернул из поленницы засохшую новогоднюю елку. Понюхал ее, повертел и зачем-то унес вместе с поленом в дом. Потом выкурил трубку, расстелил на столе чистую простыню и стал укладывать на нее графинины вещи — зонтик, два старых платья, ридикюль, муфту, потертую довоенную шубу из серебристой белки, тульский самовар и всякие мелкие женские принадлежности. С приданым у графини Кустодиевой было не густо.
Люська заплакала, заголосила и, к удивлению графини, принялась неистово гладить и целовать Сашка. Сашко краснел, отстранялся и не знал, куда удрать от нее.
— Та не лапайте ж мене, тiтонько! — наконец грубо сказал Сашко, вырвался и убежал во двор.
— Votre intimite vec се jeune homme…[33] — сказала графипя Кустодиева, но вспомнила, что морячка не понимает по-французски.
Но Люська все хорошо поняла.
— Как будет по-французски «старая дура»? — с вызовом спросила она.
— Bas bleu,[34] — подумав, ответила графиня.
— Вот это ты и есть!
— От такой слышу!
Дамы не успели разругаться, потому что Гамилькар уже завязал все графинино хозяйство в простыню, закинул узел с самоваром на спину Сашку, себе на плечи взвалил бахчисарайскую водонапорную колонку, графиня взяла прошлогоднюю елку и березовое полено, расцеловались с плачущей Люськой и отправились в самый дальний конец акватории, где их ожидала умытая и готовая к отплытию «Лиульта