Он столько сделал в жизни добра, что даже дети никогда не смеялись над ним.
Смерть его ознаменовалась трогательным эпизодом: к погребальному шествию примкнули цыгане, кочевавшие или осевшие в наших местах: оказалось, что доктор многих из них в свое время пользовал по своей доброй воле и некоторых излечил от тяжких недугов.
Батюшке так и не довелось ознакомиться со второй частью записок. Рукопись находилась в старом сундучке, и только мне посчастливилось ее найти. Она не была переплетена и состояла из отдельных разрозненных тетрадей, очевидно, для удобства, чтобы не тащить с собой такую тяжесть. И тут проявилось нечто показывающее, как человек даже незаурядного ума привержен в старости сладостным привычкам жизни и пасует перед ограниченностью своих чувств. Судя по всему, доктору было уже восемьдесят, когда он приступил к изготовлению второй части записок, и все же том этот не уступает в объеме предыдущему, в нем даже на пятьдесят две страницы больше, и все они перемечены красными чернилами. Судите же, сколько листов пустует и как мало тетрадей успел он исписать! А уж на последних так и остались висеть сургучные печати, ибо доктору, по его словам, пришлось уйти прежде, чем он успел их сорвать.
Мир праху его!
Авдий
© Перевод Н. Касаткиной
Бывают люди, на которых сыплется с ясного неба столько злоключений, что под конец они уже покорно стоят под грозой и непогодой; а есть и другие, к кому счастье идет с таким нарочитым упорством, что кажется, будто в иных случаях ради их блага в корне меняются законы природы.
Это и натолкнуло людей античного мира на понятие рока, а нас — на более милостивое понятие судьбы.
И в самом деле, законы природы действуют с таким беспечным равнодушием, что мы содрогаемся, представляя себе, будто незримая длань, простертая из облаков, у нас на глазах творит непостижимое. Ибо сегодня с тем же невинным видом приходит удача, с каким завтра обрушится беда. А минует та и другая, и в природе воцарится прежняя невозмутимость. Вот, например, красивым серебряным зеркалом струится река, в воду падает мальчик, она всколыхнется нежной рябью вокруг его кудрей, а пойдет он ко дну, и немного погодя по-прежнему будет струиться серебряное зеркало реки… А вот меж темными тучами родного неба и желтым песком родной пустыни скачет бедуин; вдруг легкая сверкающая искра задела его чело, по всем жилам пробежала неизведанная дрожь, сквозь дурман до слуха донесся небесный гром, и все стихло навеки.
Для людей античности то был рок, грозная, конечная, непреклонная причина свершающегося, он заслоняет собой все, да и нет за ним ничего, так что и боги подвластны ему; для нас это судьба, нечто ниспосланное свыше, что мы должны приять. Сильный покоряется смиренно, слабый противится жалобами и слезами, заурядный теряется и цепенеет перед лицом сокрушительного несчастья или, обезумев, доходит до святотатства.
Но, в сущности, нет, должно быть, и рока, как предельной бессмыслицы бытия, и нет ничего, что бы ниспосылалось каждому из нас в отдельности; вместо этого яркая гирлянда цветов цепью тянется по бесконечности вселенной и посылает свой отсвет в людские сердца — это цепь причин и следствий, — а в голову человека вложен самый прекрасный цветок из всех цветов — разум, око души, он связует нас с цепью и, считая цветок за цветком, звено за звеном, мы достигнем той руки, в которой заключен конец. И если с самого начала мы правильно вели счет и можем обозреть все сосчитанное, тогда уже для нас нет случая, а есть следствие, нет беды, а есть вина; ибо из тех пробелов, что имеются сейчас, вытекает неожиданное, а из недобросовестности — несчастье. Хотя род человеческий ведет счет не одно уже тысячелетие, но из всей цепи раскрыты лишь отдельные лепестки, по-прежнему события жизни протекают перед нами как священная тайна, по-прежнему горе кочует из сердца в сердце — а может, горе тоже один из цветков той цепи? Кому дано это узнать? А если кто вздумает говорить, зачем цепь такая длинная, и потому за тысячелетия раскрыты и заблагоухали всего несколько лепестков, мы ответим ему: для того так и необъятен запас, чтобы каждое новое поколение могло что-то познать для себя — мельчайшая частица познанного сама по себе великое драгоценное богатство и чем больше придет в жизнь новых открывателей, тем великолепнее и драгоценнее будет богатство; о том же, что таится в пучине грядущей жизни, мы угадываем лишь тысячную тысячной доли. Не будем же докапываться до сути вещей, а попросту расскажем об одном человеке, на котором проявилось многое из непознанного, и теперь уже не поймешь, что было необычайным — судьба его или душа. Так или иначе, когда проследишь подобный жизненный путь, хочется задать вопрос: «За что же это?» И тянет погрузиться в невеселые думы о провидении, судьбе и конечной причине всего сущего.
Я собираюсь рассказать о еврее Авдии. Тот, кто слышал о нем или даже видел согбенного девяностолетнего старца, сидящего на пороге белого домика, пусть не поминает его со сложным чувством — будь то с проклятием или с благословением, того и другого он вдоволь пожал за свою жизнь, — лучше пусть вновь увидит его облик из этих строк. А тот, кто даже ни разу не слыхал об этом человеке, пусть не поленится последовать за нами до конца, ибо мы попытались просто восстановить его образ, а уж потом пусть судит о еврее Авдии так, как подскажет сердце.
В самой глубине пустыни, за Атласскими горами, стоит забытый историей древний римский город. Он постепенно ветшал и разрушался и много веков тому назад утратил свое название. Никто не помнит, с каких пор в нем нет уже обитателей, европеец до самых последних времен, не имея о нем понятия, не наносил его на свои карты, а бербер мчался мимо на своем резвом скакуне и, видя покосившиеся стены, либо вовсе не задумывался о них и об их назначении, либо двумя-тремя суеверными мыслями отдавал дань закопошившейся в душе жути, пока из глаз не скрывался последний край стены и до слуха уже больше не долетал вой шакалов, которые хозяйничали в древних развалинах. Повеселев, скакал он дальше, а вокруг опять расстилалась знакомая, безлюдная, прекрасная, издавна полюбившаяся картина пустыни. Однако же, неведомо для прочего мира, в развалинах, кроме шакалов, ютились другие обитатели. Это были сыны самого обособленного из всех племен земного шара, упрямо вперявшие взор в одну-единственную его точку, хотя сами-то они рассеяны по всем обитаемым странам, и несколько капель этого огромного человеческого моря брызгами залетели даже сюда, в опустевший город. Хмурые, чернявые, неопрятные евреи, точно тени, бродили среди развалин, сновали там, внутри, взад — вперед, жили там внутри вместе с шакалами, которых подкармливали время от времени. Кроме единоверцев, живущих во внешнем мире, никто не знал о них. Они промышляли золотом, серебром и другими товарами, а также иногда и скупленным в Египте зачумленным тряпьем и шерстяными тканями, от которых сами нередко заражались чумой и погибали — и тогда сын с покорностью и терпением брал отцовский посох и пускался в странствие и делал то же, что отец, ожидая, чем его подарит судьба. Если кому-нибудь из них случалось быть убитым и ограбленным кабилами, весь род, рассеянный по неприютной, неоглядной пустыне, оплакивал погибшего громкими воплями — потом все затихало и забывалось, только спустя долгий срок где-нибудь находили убитого кабила.
Таков был народ, от которого происходил Авдий.
Надо было пройти через римскую триумфальную арку, мимо двух засохших пальм, чтобы попасть к развалинам стен, назначение которых уже нельзя было определить — теперь они стали жилищем Арона, Авдиева отца. Поверху тянулись остатки водопровода, внизу валялись обломки чего-то совсем уж непонятного, через них приходилось карабкаться, чтобы добраться до лаза в стене, ведущего в жилище Арона. С внутренней стороны выломанного лаза вниз шли ступени — в прошлом карнизы дорического ордена, очутившиеся здесь неведомо когда по воле неведомого разрушительного случая. Они вели в расположенное ниже обширное жилище, снаружи трудно было себе представить нечто подобное под грудами камня и мусора.
То была зала, окруженная мелкими покоями, какие любили строить римляне. Но вместо плиточного или деревянного, каменного или мозаичного пола была голая земля, на стенах вместо фресок или орнамента проглядывал римский кирпич, и повсюду были набросаны свертки, тюки и всякий хлам, наглядно