После изгнания дяди Филе дедушка во всеуслышание заявляет, что намерен отныне вести жизнь рантье. «Рантьем я, промежду протчим, мог уже эвона когда стать!» Моя мать во время семейной распри предательски напала на него с тыла, заявил дедушка, она поддержала отца, она сказала: «Малость многовато процентов, коли-ежели человек весь день курит!»

Видно, отец поступил опрометчиво, исторгнув деда с бабкой из их устоявшейся жизни в Гродке и переместив в нашу и в свою жизнь. Но эта ошибка до поры до времени не может выйти на свет божий: еще нет пока органа восприятия, который мог бы ее уловить.

Дедушка теперь каждый день с утра пораньше надевает свой воскресный костюм, шляпу, достает из угла трость, с которой, живя в Гродке, хаживал в Швейцарское подворье совместно с другими любителями ската. Дедушка шествует по полям, останавливается перед нашим полем и наблюдает, как трудятся отец с поденщиком, которого, помимо платы наличными, надо еще и поить пивом.

Ранней осенью дедушка ходит по грибы и притаскивает домой целые горы. Бабусенька-полторусенька должна их замариновать. Грузди зеленые, грузди, все больше груздей, пока грибы не сошли окончательно.

В эту пору дедушка надевает пальто с бархатным воротником, он приобрел его на распродаже, но до сих пор не носил. Дедушка продолжает свои прогулки, там и сям он выковыривает на нашем поле из земли забытую репку и торжественно демонстрирует матери — в надежде, что та все выложит отцу, — как недобросовестно нынче убран урожай.

Бабусенька-полторусенька у нас очень общительная старушка. Она называет своим именем все, что ни увидит, и все, что ни подумает. А если не называет, можно с уверенностью сказать, что она либо уже заболела, либо скоро заболеет. Бабусеньке тоже велено бастовать, но ее забастовка проходит исключительно под дедушкиным контролем, и когда дедушка уходит на очередную прогулку, бабусенька тотчас превращается в штрейкбрехера. Она снует по кухне, и моя мать подталкивает ее к штрейкбрехерству. Иногда мать выставляет кастрюлю нечищеной картошки на ступеньки лестницы, ведущей в бабусенькину комнату, бабусенька берет ее, садится на лежанку и чистит, а дедушка тем временем сидит у себя за столом, играет в цифры, занимается счетной гимнастикой. Картошка она и есть картошка, на ней не написано, чья она, но после чистки она снова делается нашей, и я забираю ее с лестницы и уношу.

Все это еще можно вытерпеть, но вот когда бабусенька выступает в роли покупательницы, когда она приходит в лавку за покупками, мне очень грустно это видеть. Бабусенька не ходит через официальную дверь, из-за людей не ходит. «Люди и без того чешут языки». Она пользуется той дверью, что ведет в лавку из передней, это боковая дверь или porta onkli Philii, как я начал называть ее про себя, нахватавшись немного латыни из докторской книги, что запрятана в серванте между чистыми полотенцами.

Итак, когда бабусенька входит в лавку через боковую дверь, она имеет при себе дедушкину тросточку, которой приводит в движение колокольчик. Я спешу, как услужливый продавец, и, еще не войдя толком в лавку, задаю вопрос: «Что прикажете?» А в лавке-то стоит моя бабушка, опустив глаза, как и много спустя, когда в зале трактира будет, сидя на скамейке для старушек, наблюдать, с какой из девушек я танцую чаще всего. Там ее опущенный взгляд будет означать: «Танцуй себе на здоровье с кем хочешь, я ничего не вижу!» Но теперь в лавке она с опущенным взглядом тихонько говорит мне: «Мине две силедочки», и тут я, ее внук, рухнув под бременем доброты, которую до сих пор неизменно видел от этой старушки, говорю: «Бабусенька, да возьми сама чего хочешь!» — и со слезами бегу прочь и высылаю мать, чтобы та записала покупку.

Недавно в нашей долговой книге появилась страница, озаглавленная Кулька. Эта страница находится под особым наблюдением у моего отца. Отец, который по возможности избегает рано вставать и возиться с подсчетами, за долгами семейства Кулька следит наивнимательнейшим образом, в то время как дедушка, сидя у себя наверху, считает и пересчитывает деньги, данные взаймы отцу, и проценты по займу.

Но всего хуже и всего мучительней после того, как родители поссорились со стариками, стали утренние часы, поскольку ни мать, ни отец не любят рано вставать. «Хайни, гля-кось, там кто-то уже дербанит в дверь!» — говорит мать.

— А почему это я?

— А у меня вены на ногах не смазамши.

— Пусть тогда старуха откроет.

Бабушке неловко, если покупатель не может войти. Она поднимает железные шторы и обслуживает утренних покупателей.

Проходит время, мать становится за прилавок и кричит отцу: «Хайни, вставай, люди за хлебом пришедши!»

— Дак еще вчера полно было хлеба.

И отец снова заворачивается в одеяло.

— Ежели старикам нужны ихние проценты, пущай сами и пекут хлеб.

Отец до ужаса нелогичен. Может, у него в голове сидит такая болезнь? Диво еще, что эта болезнь не досталась мне в наследство. Порой, когда мать слишком настойчиво будит отца, он вообще отказывается вставать, и мы, дети, дрожим, видя, как покупатели прямиком топают к Заступайтам, нашим конкурентам, а нелогичность, сидящая в моем отце, издает такой вопль:

— Вот, полюбуйся: в глаза — друзья-приятели, а за глаза — хлеб у других покупают.

Мы, дети, словно цыплята, пасемся то в сфере родителей, то в сфере деда с бабкой. Для нас преграды семейных распрей почти не существуют. Об эту пору родители еще не пытаются перетянуть нас на свою сторону, но вот дедушка пытается настроить нас против отца, своего основного, классового врага. Он говорит с нами про Генриха Матта, он говорит про нашего отца, как про постороннего человека:

— А Генрих-то Маттов сегодня, поди, опять с Ханкой навоз из хлева выгребал?

— Выгребал, — отвечаем мы.

— А Ханка-то, поди, опять подол завернула?

Этого мы не знаем, а потому и отвечать не можем.

Хорошо еще, что в селе случаются и другие события, которые отвлекают нас от постепенного крушения семейной гармонии.

Люди толкуют: Герман Петрушка взрезал себе жилы! И снова мы стоим перед длинным бараком с четырьмя дверями. Спереди, стало быть, на южной стороне живут Витлинги и Бреннеки. Матери этих семейств — родные сестры. Фрау Витлинг, как мы знаем, уже умерла, а у фрау Бреннеке уже слегка трясется голова. Я утешаю своего дружка Германа, который никогда не видел свою мать.

— Одно я тебе точно скажу, — говорю я, — раз Бреннекша ей сестра, стало быть, твоя мать тоже трясла головой.

Оскорбленный Герман протестует.

— Не спорь, — настаиваю я. — Сестры и братья завсегда друг на друга похожи, хоть самую малость. Я вот рыжий, и Хайньяк, мой брат, тоже, и моя сестра Марга тоже.

С северной стороны длинного барака на Козьей горе дважды проживают Петрушки. Там, наоборот, отцы семейств Август и Герман — родные братья. Покуда Август, старший брат, не пропустит стаканчик, по нему совсем незаметно, что он социал-демократ. Но, когда Август опрокинет стаканчик, как выражается его брат Герман, он не только сам становится красный, будто разозленный индюк, он еще пытается сделать красным все свое окружение. У себя на родине, под Ландсбергом, Август работал в имении, и его рабочий день проходил на земле, теперь он стал шахтером, проводит свой день под землей, а босдомские сельскохозяйственные рабочие для него все равно как китайские кули. Под землей в Августе проснулось классовое самосознание, как утверждает сам Август, когда — заметим в скобках — выпьет. В трезвом виде он здоровается с бароном, как остальные босдомцы. Шапку он, правда, не снимает, но, здороваясь, слегка наклоняется. Ехидные работники из имения утверждают, будто Август отвешивает нищенский поклон. «Доброго утречка, господин барон», — говорит Август.

— Доброе утро, господин… эээ-э… — отвечает барон, который, разумеется, понятия не имеет, как

Вы читаете Лавка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату